Александр Солженицын. Архипелаг ГУЛаг. (Том 2) (Продолжение 2)

Есть такие проворные дети, которые успевают схватить 58-ю очень рано. Например, Гелий Павлов получил её в 12 лет (с 1943 по 1949 сидел в колонии в Заковске). По 58-й вообще никакого возрастного минимума не существовало! Даже в популярных юридических лекциях — Таллин, 1945 год, — говорили так. Доктор Усма знал 6-летнего мальчика, сидевшего в колонии по 58-й статье — уж это, очевидно, рекорд!
Иногда посадка ребёнка для приличия откладывалась, но всё равно настигала отмеченного. Вера Инчик, дочь уборщицы, вместе с двумя другими девочками, всем по 14 лет, — узнала (Ейск, 1932 г.), как при раскулачивании бросают малых детей — умирать. Решили девочки («как раньше революционеры») протестовать. На листках из школьных тетрадей они написали своим почерком и расклеили по базару, ожидая немедленного всеобщего возмущения. Дочь врача посадили, кажется тотчас. А дочери уборщицы лишь пометили где-то. Подошёл 1937 г. — и арестовали её «за шпионаж в пользу Польши».
Где, как не в этой главе, помянуть и тех детей, кто осиротел от ареста своих родителей?
Ещё счастливы были дети женщин из религиозной коммуны под Хостой. Когда в 1929 году матерей отправили на Соловки, то детей по мягкости оставили при домах и хозяйствах. Дети сами обхаживали сады, огороды, доили коз, прилежно учились в школе, а родителям на Соловки посылали отметки и заверения, что готовы пострадать за Бога, как и матери их. (Разумеется, Партия скоро дала им эту возможность.)
По инструкции «разъединять» сосланных детей и родителей — сколько этих малолеток было ещё в 20-е годы (вспомним 48 процентов)? И кто нам расскажет их судьбу?..
Вот — Галя Бенедиктова. Отец её был петроградский типограф, анархист, мать — белошвейка из Польши. Галя хорошо помнит свой шестой день рождения (1933), его весело отпраздновали. На другое утро она проснулась — ни отца, ни матери, в книгах роется чужой военный. Правда, через месяц маму ей вернули: женщины и дети едут в Тобольск свободно, только мужчины этапом. Там жили семьёй, но не дожили трёх лет сроку: арестовали снова мать, а отца расстреляли, мать через месяц умерла в тюрьме. А Галю забрали в детдом в монастыре под Тобольском. Обычай был там такой, что девочки жили в постоянном страхе насилия. Потом перевелась она в городской детдом. Директор внушал ей: «Вы дети врагов народа, а вас ещё кормят и одевают!» (Нет, до чего гуманная эта диктатура пролетариата!) Стала Галя как волчонок. В 11 лет она была уже на своём первом политическом допросе. — С тех пор она имела червонец, отбыла впрочем не полностью. К сорока годам одинокая живёт в Заполярьи и пишет: «Моя жизнь кончилась с арестом отца. Я его так люблю до сих пор, что боюсь даже думать об этом. Это был другой мир, и душа моя больна любовью к нему...»
Вспоминает и Светлана Седова: «Никогда мне не забыть тот день, когда все наши вещи вынесли на улицу, а меня посадили на них, и лил сильный дождь. С шести лет я была «дочерью изменника родины» — страшней этого ничего в жизни быть не может».
Брали их в приёмники НКВД, в СПЕЦдома. Большинству меняли фамилии, особенно у кого громкая (Юра Бухарин только в 1956 году узнал свою истинную фамилию. А Чеботарёв, кажется, и не громкая?). Вырастали дети вполне очищенными от родительской скверны. Роза Ковач, уроженка Филадельфии, малышкой привезённая сюда отцом-коммунистом, после приёмника НКВД попала в войну в американскую зону Германии — каких только судеб не накручивается! — и что ж? Вернулась на советскую родину получить и свои 25 лет.
Даже поверхностный взгляд замечает эту особенность: детям — тоже сидеть, в свой черёд отправляться и им на обетованный Архипелаг, иногда и одновременно с родителями. Вот восьмиклассница — Нина Перегуд. В ноябре 1941 года пришли арестовывать её отца. Обыск. Вдруг Нина вспомнила, что в печи лежит скомканная, но не сожженая её частушка. Так бы и лежать ей там, но Нина по суетливости решила тут же её изорвать. Она полезла в топку, дремлющий милиционер схватил её.
И ужасающая крамола написанная школьным почерком, предстала глазам чекистов:


В небе звёзды засияли,
Свет ложится на траву,
Мы Смоленск уж проиграли,
Проиграем и Москву.

И выражала она пожелание:

Чтобы школу разбомбили,
Нам учиться стало лень.
Разумеется, эти взрослые мужчины, спасающие родину в глубоком тамбовском тылу, эти рыцари с горячим сердцем и чистыми руками, должны были пресечь такую смертельную опасность. (3) Нина была арестована. Изъяты были для следствия её дневники с 6-го класса и контррреволюционная фотография: снимок Варваринской уничтоженной церкви. «О чём говорил отец?» — добивались рыцари с горячим сердцем. Нина только ревела. Присудили ей 5 лет и 3 года поражения в правах (хотя поразиться в них она ещё не могла: не было у неё ещё прав).
В лагере её, конечно, разлучили с отцом. Ветка белой сирени терзала её: а подруги сдают экзамены! Нина страдала так, как по замыслу и должна страдать преступница, исправляясь: что сделала Зоя Косьмодемьянская, моя ровесница, и какая гадкая я! Оперы жали на эту педаль: «Но ты ещё можешь к ней подтянуться! Помоги нам!»
О, растлители юных душ! Как благополучно вы окончите вашу жизнь! Вам нигде не придётся, краснея и коснея, встать и признаться, какими же вы помоями заливали души!
А Зоя Лещева сумела всю семью свою превзойти. Это вот как было. Её отца, мать, дедушку с бабушкой и старших братьев-подростков — всех рассеяли по дальним лагерям за веру в Бога. А Зое было всего десять лет. Взяли её в детский дом (Ивановская область). Там она объявила, что никогда не снимет с шеи креста, который мать надела ей при расставании. И завязала ниточку узлом туже, чтобы не сняли во время сна. Борьба шла долго, Зоя озлоблялась: вы можете меня задушить, с мёртвой снимите! Тогда, как не поддающуюся воспитанию, её отослали в детдом для дефективных! Здесь уже были подонки, стиль малолеток худший, чем описан в этой главе. Борьба за крест продолжалась. Зоя устояла: она и здесь не научилась ни воровать, ни сквернословить. «У такой святой женщины, как моя мать, дочь не может быть уголовницей. Лучше буду политической, как вся семья».
И она — стала политической! Чем больше воспитатели и радио славили Сталина, тем верней угадала она в нём виновника всех несчастий. И, неподдавшаяся уголовникам, она теперь увлекла за собою их! Во дворе стояла стандартная гипсовая статуя Сталина. На ней стали появляться издевательские и неприличные надписи. (Малолетки любят спорт! — важно только правильно их направить.) Администрация подкрашивает статую, устанавливает слежку, сообщает и в МГБ. А надписи всё появляются, и ребята хохочут. Наконец, в одно утро голову статуи нашли отбитой, перевёрнутой и в пустоте её — кал.
Террористический акт! Приехали гебисты. Начались по всем их правилам допросы и угрозы: «Выдайте банду террористов, иначе всех расстреляем за террор!» (А ничего дивного, подумаешь, полторы сотни детей расстрелять! Если б Сам узнал — он бы и сам распорядился.)
Неизвестно, устояли бы малолетки или дрогнули, но Зоя Лещева объявила:
— Это сделала всё я одна! А на что другое годится голова папаши?
И её судили. И присудили к высшей мере, безо всякого смеха. Но из-за недопустимой гуманности закона о возвращённой смертной казни (1950), расстрелять 14-летнюю вроде не полагалось. И потому дали ей десятку (удивительно, что не двадцать пять). До восемнадцати лет она была в обычных лагерях, с восемнадцати — в Особых. За прямоту и язык был у неё и второй лагерный срок и, кажется, третий.
Освободились уже и родители Зои и братья, а Зоя всё сидела.
Да здравствует наша веротерпимость!
Да здравствуют дети, хозяева коммунизма!
Отзовись та страна, которая так любила бы своих детей, как мы своих!

1. Сборник «От тюрем...», стр. 333.
2. В марте 1972 года вся Англия была потрясена, что в Турции английский 14-летний подросток за торговлю крупными партиями наркотиков приговорён к 6 годам — да как же это можно??! А где же были сердца и глаза ваших левых лидеров, когда читали сталинские законы о малолетках? (Примечание 1972 г.)
3. Когда-нибудь, когда-нибудь неужели не вытащим мы одного такого крота, утверждавшего арест восьмиклассницы за стишок? Посмотреть — какой лоб у него? какие уши?

Глава 18. Музы в ГУЛаге

Принято говорить, что всё возможно в ГУЛаге. Самая чернейшая низость, и любой оборот предательства, дико-неожиданная встреча и любовь на склоне пропасти — всё возможно. Но если с сияющими глазами станут вам рассказывать, что кто-то перевоспитался казёнными средствами через КВЧ — уверенно отвечайте: брехня!
Перевоспитываются в ГУЛаге все, перевоспитываются под влиянием друг друга и обстоятельств, перевоспитываются в разных направлениях, — но ни один ещё малолетка, а тем более взрослый не перевоспитался от средств КВЧ.
Однако, чтобы лагеря наши не были похожи на «притоны разврата, общины разбоя, рассадники рецидивистов и проводники безнравственности» (это — о царских тюрьмах), — они были снабжены такой приставкой — Культурно-Воспитательная Часть.
Потому что, как сказал когдатошний глава ГУЛага И. Апетер: «тюремному строительству капиталистических стран пролетариат СССР противопоставляет своё культурное (а не лагерное! — А. С.) строительство. Те учреждения, в которых пролетарское государство осуществляет лишение свободы... можно называть тюрьмами или иным словом — дело не в терминологии. Это те места, где жизнь не убивается, а даёт новые ростки...» (1)
Не знаю, как кончил Апетер. С большой вероятностью думаю, что вскоре и свернули ему голову в этих самых местах, где жизнь пускает новые ростки. Но дело не в терминологии. А понял читатель, что в лагерях наших было главное? Культурное строительство.
И на всякий спрос орган был создан, размножен, щупальцы его дотягивались до каждого острова. В 20-е годы они назывались ПВЧ (политико-воспитательные части), с 30-х годов КВЧ. Они должны были в частности заменить прежних тюремных попов и тюремные богослужения.
Строились они так. Начальник КВЧ был из вольных и с правами помощника начальника лагеря. Он подбирал себе воспитателей (по норме один воспитатель на 250 опекаемых) — обязательно из «близких пролетариату слоёв», стало быть интеллигенты (мелкая буржуазия) конечно не подходили (да и приличнее было им махать киркою), а набирали в воспитатели воров с двумя-тремя судимостями, ну ещё городских мошенников, растратчиков и растлителей. Вот такой молодой парень, чисто себя содержащий, получивший пяток лет за изнасилование при смягчающих обстоятельствах, сворачивал газетку в трубочку, шёл в барак Пятьдесят Восьмой и проводил с ним беседу: «Роль труда в процессе исправления». Воспитателям особенно хорошо видно эту роль со стороны, потому что сами они «от производственного процесса освобождаются». Из таких же социально-близких создавался ещё актив КВЧ — но активисты от работы не освобождались (они могли только надеяться со временем сшибить кого-нибудь из воспитателей и занять их место. Это создавало общую дружелюбную обстановку при КВЧ.). Воспитатель с утра должен проводить заключённых на работу, после этого проверить кухню (то есть, его хорошо покормят), ну, и можно пока идти досыпать к себе в кабинку. Паханов цеплять и трогать ему не надо, ибо во-первых это опасно, во-вторых наступит момент, когда «преступная спайка превратится в производственную», и тогда паханы поведут ударные бригады на штурм. А пока пусть отсыпаются и они после ночной картёжной игры. Но в своей деятельности воспитатель постоянно руководствуется общим положением: что культвоспит-работа в лагерях — это не культпросветработа с «несчастенькими», а культурно-производственная работа с остриём (без острия мы никак не можем), направленным против... ну, читатель уже догадался: против Пятьдесят Восьмой. Увы, КВЧ «сама не имеет прав ареста» (да, вот такое ограничение культурных возможностей!), «но может просить администрацию» (та не откажет!). К тому же воспитатель «систематически представляет отчёты о настроении заключённых». (Имеющий ухо да слышит! Здесь культурно-воспитательная часть деликатно переходит в оперчекистскую, но в инструкциях это не пишется.)
Однако мы видим, что увлечённые цитированием, мы грамматически сбились на настоящее время. Мы должны огорчить читателя, что речь идёт о 30-х годах, о лучших расцветных годах КВЧ, когда в стране достраивалось бесклассовое общество и ещё не было такой ужасной вспышки классовой борьбы, как с момента, когда оно достроилось. В те славные годы КВЧ обрастала ещё многими важными приставками: культсоветами лишённых свободы; культпросветкомиссиями; санбыткомиссиями; штабами ударных бригад; контрольными постами о выполнении промфинплана... Ну, да как говорил товарищ Сольц (куратор Беломорканала и председатель комиссии ВЦИК по частным амнистиям): «заключённый и в тюрьме должен жить тем, чем живёт страна». (Злейший враг народа Сольц справедливо покаран пролетарским судом... простите... борец за великое дело товарищ Сольц оклеветан и погиб в годы культа... простите... при наличии незначительного явления культа...)
И как были многоцветны, как разнообразны формы работы! — как сама жизнь.
Организация соревнования. Организация ударничества. Борьба за промфинплан.
Борьба за трудовую дисциплину. Штурм по ликвидации прорывов. Культпоходы. Добровольные сборы средств на самолёты. Подписка на займы. Субботники на усиление обороноспособности страны. Разоблачение лжеударников. Беседы с отказчиками. Ликвидация неграмотности (только шли неохотно). Профтехкурсы для лагерников из среды трудящихся (очень пёрли урки учиться на шофёров: свобода!) Да просто увлекательные беседы о неприкосновенности социалистической собственности! Да просто читки газет! Вечера вопросов и ответов. А красные уголки в каждом бараке! Диаграммы выполнения. Цифры заданий! А плакаты какие! Какие лозунги!
В то счастливое время над мрачными просторами и безднами Архипелага реяли Музы — и первая высшая среди муз — Полигимния, муза гимнов (и лозунгов).

«Отличной бригаде — хвала и почёт!
Ударно работай — получишь зачёт!»

Или:

«Трудись честно, дома ждёт тебя семья!»
(Ведь это психологично как! Ведь здесь что? Первое: если забыл о семье — растревожить, напомнить. Второе: если сильно тревожится — успокоить: семья есть, не арестована. А третье: семье ты просто так не нужен, а нужен только через честный лагерный труд.) Наконец:
«Включимся в ударный поход имени 17-й годовщины Октября!» Ну, кто устоит?..
picture: Агитбригада
А — драмработа с политически заострённой тематикой (немного от музы Талии)? Например: обслуживание Красного Календаря! Живая газета! Инсценированные агитсуды! Ораторий на тему сентябрьского пленума ЦК 1930 года! Музыкальный скетч «Марш статей Уголовного Кодекса» (58-я — хромая баба-яга)! Как это всё украшало жизнь заключённых, как помогало им тянуться к свету! А затейники КВЧ! Потом ещё — атеистическая работа! Хоровые и музыкальные кружки (под сенью музы Эвтерпы).
Потом эти — агитбригады:
«Торопятся враскачку
Ударники за тачками!»

Ведь какая смелая самокритика! — и ударников не побоялись затронуть! Да достаточно такой агитбригаде приехать на штрафной участок и дать там концерт:
Слушай, Волга-река!
Если рядом с зэ-ка́
Днём и ночью на стройке чекисты, —
Это значит — рука
У рабочих крепка,
Значит, в ОГПУ (2) — коммунисты!

и сразу же все штрафники и особенно рецидивисты бросают карты и просто рвутся на работу!
Бывало и такое мероприятие: группа лучших ударников посещает РУР или ШИзо и приводит с собой агитбригаду. Сперва ударники всячески укоряют отказчиков, объясняют им выгоды выполнения норм (питание будет лучше). Потом агитбригада поёт:
Всюду бой запылал,
И Мосволгоканал
Побеждает снега и морозы!

и совсем откровенно:
Чтобы лучше нам жить,
Чтобы есть, чтобы пить —
Надо лучше нам землю рыть!

picture: Агитбригада
И всех желающих приглашают не просто выходить в зону, но — сразу переходить в ударный барак (из штрафного), где их тут же и кормят! Какой успех искусства! (Агитбригады, кроме центральной, сами от работы не освобождаются. Получают лишнюю кашу в день выступления.)
А более тонкие формы работы? Например, «при содействии самих заключённых проводится борьба с уравниловкой в зарплате». Ведь только вдуматься, какой здесь смысл глубокий! Это значит, на бригадном собрании встаёт заключённый и говорит: не давать ему полной пайки, он плохо работал, лучше 200 грамм передайте мне!
Или — товарищеские суды? (В первые годы после революции они назывались «морально-товарищескими»! и разбирали азартные игры, драки, кражи — но разве это дело для суда? И слово «мораль» шибало в нос буржуазностью, его отменили.) С реконструктивного периода (с 1928 года) суды стали разбирать прогулы, симуляцию, плохое отношение к инвентарю, брак продукции, порчу материала. И если не втирались в состав судов классово-чуждые арестанты (а были только — убийцы, ссученные блатари, растратчики и взяточники), то суды в своих приговорах ходатайствовали перед начальником о лишении свиданий, передач, зачётов, условно-досрочного освобождения, об этапировании неисправимых. Какие это разумные, справедливые меры и как особенно полезно, что инициатива применять их исходит от самих же заключённых! (Конечно, не без трудностей. Начали судить бывшего кулака, а он говорит: «У вас суд — товарищеский, я же для вас — кулак, а не товарищ. Так что не имеете вы права меня судить!» Растерялись. Запрашивали полит-воспитательный сектор ГУИТЛ и оттуда ответили: судить! непременно судить, не церемониться!)
Что является основой основ всей культурно-воспитательной работы в лагере? «Не предоставлять лагерника после работы самому себе — чтобы не было рецидивов его прежних преступных наклонностей» (ну, например, чтобы Пятьдесят Восьмая не задумывалась о политике). Важно, «чтобы заключённый никогда не выходил из под воспитательного воздействия».
Здесь очень помогают передовые современные технические средства, именно: громкоговорители на каждом столбе и в каждом бараке! Они никогда не должны умолкать! Они постоянно и систематически от подъёма и до отбоя должны разъяснять заключённым, как приблизить час свободы; сообщать ежечасно о ходе работ; о передовых и отстающих бригадах; о тех, кто мешает. Можно рекомендовать ещё такую оригинальную форму: беседа по радио с отдельными отказчиками и недобросовестными.
Ну, и печать, конечно, печать! — самое острое оружие нашей партии. Вот подлинное доказательство того, что в нашей стране — свобода печати: наличие печати в заключении! Да! А в какой стране ещё возможно, чтобы заключённые имели свою прессу?
Газеты во-первых стенные, рукописные, и во-вторых многотиражные. У тех и других — бесстрашные лагкоры, бичующие недостатки (заключённых), и эта самокритика поощряется Руководством. Насколько само Руководство придаёт значение вольной лагерной печати, говорит хотя бы приказ No. 434 по Дмитлагу: «огромное большинство заметок остаётся без отклика». — Газеты помещают и фото ударников. Газеты указывают. Газеты вскрывают. Газеты освещают и вылазки классового врага — чтобы крепче по ним ударили. (Газета — лучший сотрудник оперчекотдела!) И вообще газеты отражают лагерную жизнь, как она течёт, и являются неоценимым свидетельством для потомков.
Вот например, газета архангельского домзака в 1931 году рисует нам изобилие и процветание, в каком живут заключённые: «плевательницы, пепельницы, клеёнка на столах, громкоговорящие радиоустановки, портреты вождей и ярко говорящие о генеральной линии партии лозунги на стенах... — вот заслуженные плоды, которыми пользуются лишённые свободы!»
Да, дорогие плоды! И как же это отразилось на жизни лишённых свободы? Та же газета через полгода: «Все дружно, энергично принялись за работы... Выполнение промфинплана поднялось... Питание уменьшилось и ухудшилось.»
Ну, это ничего! Это как раз ничего! Последнее — поправимо. (3)
И куда, куда это кануло всё?.. О, как недолговечно на Земле всё прекрасное и совершенное! Такая напряжённая бодрая оптимистическая система воспитания карусельного типа, вытекавшая из самых основ Передового Учения, обещавшая, что в несколько лет не останется ни одного преступника в нашей стране (30 ноября 1934 года особенно так казалось) — и куда же?! Насунулся внезапно ледниковый период (конечно, очень нужный, совершение необходимый!) — и облетели лепестки нежных начинаний. И куда сдуло ударничество и соцсоревнование? И лагерные газеты? Штурмы, сборы, подписки и субботники? Культсоветы и товарищеские суды? Ликбез и профтехкурсы? Да что там, когда громкоговорители и портреты вождей велели из зон убрать! (Да уж и плевательниц не расставляли.) Как сразу поблекла жизнь заключённых! Как сразу на десятилетия она была отброшена назад, лишившись важнейших революционно-тюремных завоеваний! (Но мы нисколько не возражаем: мероприятия партии были своевременные и очень нужные.)
Уже не стала цениться художественно-поэтическая форма лозунгов, и лозунги-то пошли самые простые: выполним! перевыполним! Конечно, эстетического воспитания, порхания муз, никто прямо не запрещал, но очень сузились его возможности. Вот, например, одна из воркутских зон. Кончилась девятимесячная зима, наступило трёхмесячное, ненастоящее, какое-то жалкое лето. У начальника КВЧ болит сердце, что зона выглядит гадко, грязно. В таких условиях преступник не может по-настоящему задуматься о совершенстве нашего строя, из которого он сам себя исключил. И КВЧ объявляет несколько воскресников. В свободное время заключённые с большим удовольствием делают «клумбы» — не из чего-нибудь растущего, ничего тут не растёт, а просто на мёртвых холмиках вместо цветов искусно выкладывают мхи, лишайники, битое стекло, гальку, шлак и кирпичную щебёнку. Потом вокруг этих «клумб» ставят заборчики из штукатурной дранки. Хотя получилось не так хорошо, как в парке имени Горького, — но КВЧ и тем довольно. Вы скажете, что через два месяца польют дожди и всё смоет; ну что ж, смоет. Ну что ж, на будущий год сделаем сначала.
Или во что превратились политбеседы? Вот на 5-й ОЛП Унжлага приезжает из Сухобезводного — лектор (это уже 1952 г.). После работы загоняют заключённых на лекцию. Товарищ, правда, без среднего образования, но политически вполне правильно читает нужную своевременную лекцию: «О борьбе греческих патриотов». Зэки сидят сонные, прячутся за спинами друг друга, никакого интереса. Лектор рассказывает о жутких преследованиях патриотов и о том, как греческие женщины в слезах написали письмо товарищу Сталину. Кончается лекция, встаёт Шеремета, женщина такая из Львова, простоватая, но хитрая, и спрашивает: «Гражданин начальник! А скажить — а кому бы нам написать?..» И вот, собственно положительное влияние лекции уже сведено на нет.
Какие формы работы по исправлению и воспитанию остались в КВЧ, так это: на заявлении заключённого начальнику сделать пометку о выполнении нормы и о его поведении; разнести по комнатам письма, выданные цензурой; подшивать газеты и прятать их от заключённых, чтоб не раскурили; раза три в год давать концерты самодеятельности; доставать художникам краски и холст, чтоб они зону оформляли и писали картины для квартир начальства. Ну, немножко помогать оперуполномоченному, но это неофициально.
После этого всего неудивительно, что и работниками КВЧ становятся не инициативные пламенные руководители, а так больше — придурковатые, пришибленные.
Да! Вот ещё важная работа, вот: содержать ящики! Иногда их отпирать, очищать и снова запирать — небольшие буровато-окрашенные ящички, повешенные на видном месте зоны. А на ящиках надписи: «Верховному Совету СССР», «Совету министров СССР», «Министру Внутренних Дел», «Генеральному Прокурору».
Пиши, пожалуйста! — у нас свобода слова. А уж мы тут разберёмся, что куда кому. Есть тут особые товарищи, кто это читает.

Что ж бросают в эти ящики? помиловки?
Не только. Иногда и доносы (от начинающих) — уж там КВЧ разберётся, что их не в Москву, а в соседний кабинет. А ещё что? Вот неопытный читатель не догадается! Ещё — изобретения! Величайшие изобретения, которые должны перевернуть всю технику современности и уж во всяком случае своего автора освободить из лагеря.
Среди обычных нормальных людей изобретателей (как и поэтов) — гораздо больше, чем мы догадываемся. А в лагере их — сугубо. Надо же освобождаться! Изобретательство есть форма побега, не грозящая пулею и побоями.
На разводе и на съёме, с носилками и с киркой, эти служители музы Урании (никакой другой ближе не подберёшь) морщат лоб и усиленно изобретают что-нибудь такое, что поразило бы правительство и разожгло его жажду.
Вот Лебедев из Ховринского лагеря, радист. Теперь, когда пришёл ему ответ-отказ, скрывать больше нечего, и он признаётся мне, что обнаружил эффект отклонения стрелки компаса под влиянием запаха чеснока. Отсюда он увидел путь модулировать высокочастотные колебания запахом и таким образом передавать запах на большие расстояния. Однако правительственные круги не усмотрели в этом проекте военной выгоды и не заинтересовались. Значит, не выгорело. Или оставайся горбить или придумывай что-нибудь лучшее.
А иного, правда очень редко, — вдруг берут куда-то! Сам он не объяснит, не скажет, чтоб не испортить дела, и никто в лагере не догадывается: почему именно его, куда поволокли? Один исчезнет навсегда, другого, спустя время, привезут назад. (И тоже не расскажет теперь, чтоб не смеялись. Или напустит глубокого туману. Это в характере зэков: рассказами набивать себе цену.)
Но мне, побывавшему на Райских островах, довелось посмотреть и второй конец провода: куда это приходит и как там читают. Тут я разрешу себе немного позабавить терпеливого читателя этой невесёлой книги.
Некий Трушляков, в прошлом советский лейтенант, контуженный в Севастополе, взятый там в плен, протащенный потом через Освенцим и от этого всего как бы немного затронутый, — сумел из лагеря предложить что-то такое интригующее, что его привезли в научно-исследовательский институт для заключённых (то есть, на «шарашку»). Тут оказался он настоящим фонтаном изобретений, и едва начальство отвергало одно — он сейчас же выдвигал следующее. И хотя ни одного из этих изобретений он не доводил до расчёта, он был так вдохновенен, многозначителен, так мало говорил и так выразительно смотрел, что не только не смели заподозрить его в надувательстве, но друг мой, очень серьёзный инженер, настаивал, что Трушляков по глубине своих идей — Ньютон XX столетия. За всеми идеями его я, правда, не уследил, но вот поручено было ему разработать и изготовить поглотитель радара, им же и предложенный. Он потребовал помощи по высшей математике, в качестве математика к нему прикомандировали меня. Трушляков изложил задачу так:
чтобы не отражать волн радара, самолёт или танк должен иметь покрытие из некоего многослойного материала (что это за материал, Трушляков мне не сообщил: он ещё сам не выбрал, либо это был главный авторский секрет). Электромагнитная волна должна потерять всю свою энергию при многократных преломлениях и отражениях вперёд и назад на границах этих слоёв. Теперь, не зная свойств материала, но пользуясь законами геометрической оптики и любыми другими доступными мне средствами, я должен был доказать, что так всё оно и будет, как предсказывал Трушляков, — и ещё выбрать оптимальное количество слоёв!
Разумеется, я ничего не мог поделать! Ничего не сделал и Трушляков. Наш творческий союз распался.
Вскоре мне, как библиотекарю (я был там и библиотекарь), Трушляков принёс заказ на межбиблиотечный (из Ленинки) абонемент. Без указаний авторов и изданий там было:
«Что-нибудь из техники межпланетных путешествий.»
Так как на дворе был только 1947 год, то почти ничего, кроме Жюля Верна, Ленинская библиотека ему предложить не могла. (О Циолковском тогда думали мало.) После неудачной попытки подготовить полёт на Луну, Трушляков был сброшен в бездну — в лагеря.
А письма из лагерей всё шли и шли. Я был присоединён (на этот раз в качестве переводчика) к группе инженеров, разбиравших вороха пришедших из лагерей заявок на изобретения и на патенты. Переводчик нужен был потому, что многие документы в 1946-47 годах приходили на немецком.
Но это не были заявки! И не добровольные то были сочинения! Читать их было больно и стыдно. Это были вымученные, вытеребленные, выдавленные из немецких военнопленных странички. Ведь было ясно, что не век удастся держать этих немцев в плену: пусть через три, пусть через пять лет после войны, но их придётся отпустить nach der Heimat. Так следовало за эти годы вымотать из них всё, чем они могли быть полезны нашей стране. Хоть в этом бледном отображении получить патенты, увезённые в западные зоны.
Я легко воображал, как это делалось. Ничего не подозревающим исполнительным немцам ведено сообщить: специальность, где работал, кем работал. Затем не иначе, как оперчекистская III часть вызывала всех инженеров и техников по одному в кабинет. Сперва с уважительным вниманием (это льстило немцам!) их расспрашивали о роде и характере их довоенной работы в Германии (и они уже начинали думать, не предстоит ли им вместо лагеря льготная работа). Потом с них брали письменную подписку о неразглашении (а уж что «verboten» того немцы не нарушат). И наконец им выдвигалось жёсткое требование изложить письменно все интересные особенности их производства и важные технические новинки, применённые там. С опозданием понимали немцы, в какую ловушку попались, когда похвастались своим прежним положением! Они не могли теперь не написать ничего — их грозили за это никогда не отпустить на родину (и по тем годам это выглядело очень вероятно).
Угрызённые, подавленные, едва водя пером, немцы писали... Лишь то спасало их и избавляло от выдачи серьёзных тайн, что невежественные оперчекисты не могли вникнуть в суть показаний, а оценивали их по числу страниц. Мы же, разбираясь, почти никогда не могли выловить ничего существенного: показания были либо противоречивы, либо с напуском учёного тумана и пропуском самого важного, либо пресерьёзно толковали о таких «новинках», которые и дедам нашим были хорошо известны.
Но те заявки, что были на русском — каким же холопством они разили иногда! Можно опять-таки вообразить, как там, в лагере, в подаренное жалкое воскресенье авторы этих заявок, тщательно отгородясь от соседей наверно лгали, что пишут помиловку. Могло ли хватить их низкого ума предвидеть, что не ленивое сытое Руководство будет читать их каллиграфию, посланную на высочайшее имя, а такие же простые зэки.
И мы разворачиваем на шестнадцати больших страницах (это в КВЧ он бумагу выпрашивал!) разработаннейшее предложение: 1. «Об использовании инфра-красных лучей по охране зон заключённых». 2. «Об использовании фотоэлементов для подсчёта выходящих сквозь лагерную вахту». И чертежи приводит, сукин сын, и технические пояснения. А преамбула такая:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Хотя я за свои преступления осуждён по 58-й статье на долгий тюремный срок, но я и здесь остаюсь преданным своей родной советской власти и хочу помочь в надёжной охране лютых врагов народа, окружающих меня. Если я буду вызван из лагеря и получу необходимые средства, я берусь наладить эту систему».
Вот так «политический»! Трактат обходит наши руки при восклицаниях и лагерном мате (тут все свои). Один из нас садится писать рецензию: проект технически малограмотен... проект не учитывает... не предусматривает... не рентабелен... не надёжен... может привести не к усилению, а к ослаблению лагерной охраны...
Что тебе снится сегодня, Иуда, на далёком лагпункте? Дышло тебе в глотку, окочурься там, гад!
А вот пакет из Воркуты. Автор сетует, что у американцев есть атомная бомба, а у нашей Родины — до сих пор нет. Он пишет, что на Воркуте часто размышляет об этом, что из-за колючей проволоки ему хочется помочь партии и правительству. А поэтому он озаглавливает свой проект
РАЯ — Распад Атомного Ядра.
Но этот проект (знакомая картина) не завершён им из-за отсутствия в воркутинском лагере технической литературы (будто там есть художественная!). И этот дикарь просит пока выслать ему всего лишь инструкцию по радиоактивному распаду, после чего он берётся быстро закончить свой проект РАЯ.
Мы покатываемся за своими столами и почти одновременно приходим к одному и тому же стишку:

Из этого РАЯ
Не выйдет ни ...!

А между тем в лагерях изнурялись и гибли действительно крупные учёные, но не спешило Руководство нашего родного Министерства разглядеть их там и найти для них более достойное применение.
Александру Леонидовичу Чижевскому за весь его лагерный срок ни разу не нашлось место на «шарашке». Чижевский и до лагеря был очень не в чести у нас за то, что связывал земные революции и биологические процессы с солнечной активностью. Его деятельность вся была необычна, проблемы — неожиданны, не укладывались в удобный распорядок наук, и непонятно было, как использовать их для военных и индустриальных целей. После его смерти мы читаем теперь хвалебные статьи ему: установил возрастание инфарктов миокарда (в 16 раз) от магнитных бурь, давал прогнозы эпидемий гриппа, искал способы раннего обнаружения рака по кривой РОЭ, выдвинул гипотезу о Z — излучении Солнца.
Отец советского космоплавания Королёв был, правда, взят на шарашку, но как авиационник. Начальство шарашки не разрешило ему заниматься ракетами, и он занимался ими по ночам.
(Не знаем, взяли бы на шарашку Л. Ландау или спустили бы на дальние острова — со сломанным ребром он уже признал себя немецким шпионом, но спасло его заступничество П. Капицы.)
Крупный отечественный аэродинамик и чрезвычайно разносторонний научный ум — Константин Иванович Страхович, после этапа из ленинградской тюрьмы был в угличском лагере подсобным рабочим в бане. С искренне-детским смехом, который он удивительно пронёс через свою десятку, он теперь рассказывает об этом так. После нескольких месяцев камеры смертников ещё перенёс он в лагере дистрофический понос. После этого поставили его стражем при входе в мыльню, когда мылись женские бригады (против мужиков ставили покрепче, там бы он не выдюжил). Задача его была: не пускать женщин в мыльню иначе, как голых и с пустыми руками, чтобы сдавали всё в прожарку, и паче и паче — лифчики и трусы, в которых санчасть видела главную угрозу вшивости, а женщины старались именно их не сдать и пронести через баню. А вид у Страховича такой: борода — лорда Кельвина, лоб — утёс, чело двойной высоты, и лбом не назовёшь. Женщины его и просили, и поносили, и сердились, и смеялись, и звали на кучу веников в угол — ничто его не брало, и он был беспощаден. Тогда они дружно и зло прозвали его Импотентом. И вдруг этого Импотента увезли куда-то, не много, не мало — руководить первым в стране проектом турбореактивного двигателя.
А кому дали погибнуть на общих — о тех мы не знаем...
А кого арестовали и уничтожили в разгар научного открытия (как Николая Михайловича Орлова, ещё в 1936 г. разработавшего метод долгого хранения пищевых продуктов) — тех тоже откуда нам узнать? Ведь открытие закрывали вслед за арестом автора.

В смрадной бескислородной атмосфере лагеря то брызнет и вспыхнет, то еле светится коптящий огонёк КВЧ. Но и на такой огонёк стягиваются из разных бараков, из разных бригад — люди. Одни с прямым делом: вырвать из книжки или газеты на курево, достать бумаги на помиловку, или написать здешними чернилами (в бараке нельзя их иметь, да и здесь они под замком: ведь чернилами фальшивые печати ставятся!). А кто — распустить цветной хвост: вот я культурный! А кто — потереться и потрепаться меж новых людей, не надоевших своих бригадников. А кто — послушать да куму стукнуть. Но ещё и такие, кто сами не знают, зачем необъяснимо тянет их сюда, уставших, на короткие вечерние полчаса вместо того, чтоб полежать на нарах, дать отдых ноющему телу.
Эти посещения КВЧ незаметными, не наглядными путями вносят в душу толику освежения. Хотя и сюда приходят такие же голодные люди, как сидят на бригадных вагонках, но здесь говорят не о пайках, не о кашах и не о нормах. Здесь говорят не о том, из чего сплетается лагерная жизнь, и в этом-то есть протест души и отдых ума. Здесь говорят о каком-то сказочном прошлом, которого быть не могло у этих серых оголодавших затрёпанных людей. Здесь говорят и о какой-то неописуемо блаженной, подвижно-свободной жизни на воле тех счастливчиков, которым удалось как-то не попасть в тюрьму. И — об искусстве рассуждают здесь, да иногда как ворожебно!
Как будто среди разгула нечистой силы кто-то обвёл по земле слабо-светящийся мреющий круг — и он вот-вот погаснет, но пока не погас — тебе чудится, что внутри круга ты не подвластен нечисти на эти полчаса.
Да ещё ведь здесь кто-то на гитаре перебирает. Кто-то напевает вполголоса — совсем не то, что разрешается со сцены. И задрожит в тебе: жизнь — есть! она — есть! И, счастливо оглядываясь, ты тоже хочешь кому-то что-то выразить.
Однако, говори да остерегись. Слушай, да ущипни себя. Вот Лева Г-н. Он и изобретатель (недоучившийся студент автодорожного, собирался сильно повысить к.п.д. двигателя, да бумаги отобрали при обыске). Он и артист, вместе с ним мы «Предложение» ставим чеховское. Он и философ, красивенько так умеет: «Я не желаю заботиться о будущих поколениях, пусть они сами ковыряются в земле. За жизнь я вот так держусь!» — показывает он, впиваясь ногтями в дерево стола. «Верить в высокие идеи? — это говорить по телефону с оторванным проводом. История — бессвязная цепь фактов. Отдайте мне мой хвост! Амёба — совершеннее человека: у неё более простые функции.» Его заслушаешься: подробно объяснит, почему ненавидит Льва Толстого, почему упивается Эренбургом и Александром Грином. Он и покладистый парень, не чуждается в лагере тяжёлой работы: долбит шлямбуром стены, правда в такой бригаде, где 140% обеспечены. Отец у него посажен и умер в 37-м, но сам он бытовик, сел за подделку хлебных карточек, однако стыдится мошеннической статьи и жмётся к Пятьдесят Восьмой. Жмётся-жмётся, но вот начинаются лагерные суды, и такой симпатичный, такой интересный, «так державшийся за жизнь» Лева Г-н выступает свидетелем обвинения. (3) Хорошо, коли ты ему не слишком много говорил.
Если в лагере есть чудаки (а они всегда есть!), то уж никак их путь не минует КВЧ, заглянут они сюда обязательно.
Вот Аристид Иванович Довату́р — чем не чудак? Петербуржец, румыно-французского происхождения, классический филолог, отроду и довеку холост и одинок. Оторвали его от Геродота и Цезаря, как кота от мясного, и посадили в лагерь. В душе его всё ещё — недоистолкованные тексты, и в лагере он — как во сне. Он пропал бы здесь в первую же неделю, но ему покровительствуют врачи, устроили на завидную должность медстатистика, а ещё раза два в месяц не без пользы для лагерных свеженабранных фельдшеров поручают Доватуру читать им лекции! Это в лагере-то — по латыни! Аристид Иванович становится к маленькой досочке — и сияет как в лучшие университетские годы! Он выписывает странные столбики спряжений, никогда не маячившие перед глазами туземцев, и от звуков крошащегося мела сердце его сладострастно стучит. Он так тихо, так хорошо устроен! — но гремит беда и над его головой: начальник лагеря усмотрел в нём редкость — честного человека! И назначает... завпеком (заведующим пекарней)! Самая заманчивая из лагерных должностей! Завхлебом — завжизнью! Телами и душами лагерников изостлан путь к этой должности, но немногие дошли! А тут должность сваливается с небес — Доватур же раздавлен ею! Неделю он ходит как приговорённый к смерти, ещё не приняв пекарни. Он умоляет начальника пощадить его и оставить жить, иметь нестеснённый дух и латинские спряжения! И приходит помилование: на завпека назначен очередной жулик.
А вот этот чудак — всегда в КВЧ после работы, где ж ему быть ещё! У него большая голова, крупные черты, удобные для грима, хорошо видные издалека. Особенно выразительны мохнатые брови. А вид всегда трагический. Из угла комнаты он подавленно смотрит за нашими скудными репетициями. Это — Камилл Леопольдович Гонтуар. В первые революционные годы он приехал из Бельгии в Петроград создавать Новый Театр, театр будущего. Кто ж тогда мог предвидеть и как пойдёт это будущее и как будут сажать режиссёров? Обе мировых войны Гонтуар провоевал против немцев: первую — на Западе, вторую — на Востоке. И теперь влепили ему десятку за измену родине... Какой?.. Когда?..
Но уж конечно, самые заметные люди при КВЧ — художники. Они тут хозяева. Если есть отдельная комната — это для них. Если кого освободят от общих напостоянку — то только их. Изо всех служителей муз одни они создают настоящие ценности — те, что можно руками пощупать, в квартире повесить, за деньги продать. Картину пишут они, конечно, не из головы — да это с них и не спрашивают, разве может выйти хорошая картина из головы Пятьдесят Восьмой? А просто пишут большие копии с открыток — кто по клеточкам, а кто и без клеточек справляется. И лучшего эстетического товара в таёжной и тундренной глуши не найдёшь, только пиши, а уж куда повесить — знаем. Даже если не понравится сразу. Придёт помкомвзвод ВОХРы Выпирайло, посмотрит на копию Деуля «Нерон-победитель»:
— Эт чего? Жених едет? А что он смурной какой?.. и возьмёт всё равно. Малюют художники и ковры с красавицами, плавающими в гондолах с лебедями, закатами и замками — всё это очень хорошо потребляется товарищами офицерами. Не будь дураки, художники тайком пишут такие коврики и для себя, и надзиратели исполу продают их на внешнем рынке. Спрос большой. Вообще, художникам жить в лагере можно.
Скульпторам — хуже. Скульптура для кадров МВД — не такая красивая, не привычная, чтобы поставить, да и место занимает мебели, а толкнёшь — разобьётся. Редко работают в лагере скульпторы и уж обычно по совместительству с живописью, как Недов. И то зайдёт майор Бакаев, увидит статуэтку матери:
— Ты что это плачущую мать сделал? В нашей стране матери не плачут! — и тянется разбить фигуру.
Володя Клемпнер, молодой композитор, сын состоятельного адвоката, а по лагерным понятиям ещё и небитый фрей, взял в Бескудниковский подмосковный лагерь из дому собственный рояль (неслыханное событие на Архипелаге)! Взял как бы для укрепления культмассовой работы, а на самом деле — чтобы самому сочинять. Зато был у него всегда ключ к лагерной сцене, и после отбоя он там играл при свече (электричество выключали). Однажды он так играл, записывал свою новую сонату, и вздрогнул от голоса сзади:
— Кан-да-лами ваша музыка пахнет!
Клемпнер вскочил. От стены, где стоял, подкравшись, теперь двигался на свечу майор, начальник лагеря, старый чекист — и за ним росла его гигантская чёрная тень. Теперь-то понял майор, зачем этот обманщик выписал рояль. Он подошёл, взял нотную запись и молча, мрачно стал жечь на свече.
— Что вы делаете? — не мог не вскрикнуть молодой композитор.
Туда вашу музыку! — ещё более определённо назначил через стиснутые зубы майор.
Пепел отпал от листа и мягко опустился на клавиши. Старый чекист не ошибся: эта соната действительно писалась о лагерях. (5)
Если объявится в лагере поэт — разрешается ему под карикатурами на заключённых делать подписей и сочинять частушки — тоже про нарушителей дисциплины.
Другой темы ни у поэта, ни у композитора быть не может. И для начальства своего они не могут сработать ничего ощутимого, полезного, в руки взять.
А прозаиков и вовсе в лагере не бывает, потому что не должно их быть никогда.
Когда русская проза ушла в лагеря, пишет Слуцкий. Ушла! — да назад не пришла. Ушла! — да не выплыла...
Обо всём объёме происшедшего, о числе погибших и об уровне, которого они могли достичь — нам никогда уже не вынести суждения. Никто не расскажет нам о тетрадках, поспешно сожжённых перед этапом, о готовых отрывках и о больших замыслах, носимых в головах и вместе с головами сброшенных в мёрзлый общий могильник. Ещё стихи читаются губами к уху, ещё запоминаются и передаются они или память о них, — но прозу не рассказывают прежде времени, ей выжить трудней, она слишком крупна, негибка, слишком связана с бумагой, чтобы пройти ей превратности Архипелага. Кто может в лагере решиться писать? Вот А. Белинков написал — и досталось куму, а ему — 25 лет рикошетом. Вот М. И. Калинина, никакая не писательница, всё же в записную книжку записывала примечательное из лагерной жизни: «авось, кому-нибудь пригодится». Но — попало к оперу. А её — в карцер (и дёшево ещё отделалась). Вот Владимир Сергеевич Г-в, будучи бесконвойным, там, за зоной, писал где-то 4 месяца лагерную летопись, — но в опасную минуту зарыл в землю, а сам оттуда был угнан навсегда — так и осталась в земле. И в зоне нельзя, и за зоной нельзя, где можно? В голове только! но так пишутся стихи, не проза.
Сколько погибло нас, питомцев Клио и Каллиопы, нельзя никакой экстраполяцией рассчитать по нескольким уцелевшим нам — потому что не было вероятности выжить и нам. (Перебирая например свою лагерную жизнь, я уверенно вижу что должен был на Архипелаге умереть — либо уж так приспособиться выжить, что заглохла бы и нужда писать. Меня спасло побочное обстоятельство — математика. Как это использовать в расчётах?)
Всё то, что называется нашей прозой с 30-х годов — есть только пена от ушедшего в землю озера. Это — пена, а не проза, потому что она освободила себя ото всего, что было главное в тех десятилетиях. Лучшие из писателей подавили в себе лучшее и отвернулись от правды — и только так уцелели сами и книги их. Те же, кто не мог отказаться от глубины, особенности и прямизны — неминуемо должны были сложить голову в эти десятилетия — чаще всего через лагерь, иные через безрассудную смелость на фронте.
Так ушли в землю прозаики-философы. Прозаики-историки. Прозаики-лирики.
Прозаики-импрессионисты. Прозаики-юмористы.
А между тем именно Архипелаг давал единственную, исключительную возможность для нашей литературы, а может быть — и для мировой. Небывалое крепостное право в расцвете XX века в этом одном, ничего не искупающем, смысле открывало для писателей плодотворный, хотя и гибельный путь. (6)
Миллионы русских интеллигентов бросили сюда не на экскурсию: на увечья, на смерть и без надежды на возврат. Впервые в истории такое множество людей развитых, зрелых, богатых культурой оказалось без придумки и навсегда в шкуре раба, невольника, лесоруба и шахтёра. Так впервые в мировой истории (в таких масштабах) слились опыт верхнего и нижнего слоя общества! Растаяла очень важная, как будто прозрачная, но непробиваемая прежде перегородка, мешавшая верхним понять нижних: ЖАЛОСТЬ. Жалость двигала благородными соболезнователями прошлого (всеми просветителями!) — и жалость же ослепляла их! Их мучили угрызения, что они сами не делят злой доли, и оттого они считали себя обязанными втрое кричать о несправедливости, упуская при этом доосновное рассмотрение человеческой природы нижних, верхних, всех.
Только у интеллигентных зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только теперь русский образованный человек мог писать крепостного мужика изнутри — потому что сам стал крепостным!
Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали ему в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты — в глаза.
Опыт верхнего и нижнего слоёв слились — но носители слившегося опыта умерли...
Так невиданная философия и литература ещё при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага.

А гуще всего среди посетителей КВЧ — участников художественной самодеятельности. Это отправление — руководить самодеятельностью, осталось и за одряхлевшим КВЧ, как было за молодым. (7) На отдельных островах возникала и исчезала самодеятельность приливами и отливами, но не закономерными, как морские, а судорожно, по причинам, которые знало начальство, а зэки нет, может быть начальнику КВЧ раз в полгода что-то надо было в отчёте поставить, может быть ждали кого-нибудь сверху.
На глухих лагпунктах это делается так — начальник КВЧ (которого и в зоне-то обычно не видно, вместо него всё крутит заключённый воспитатель) вызывает аккордеониста и говорит ему:
— Вот что. Обеспечь хор! (8) И чтоб через месяц выступать.
— Так я ж нот не знаю, гражданин начальник!
— А на чёрта тебе ноты? Ты играй песню, какую все знают, а остальные пусть подпевают.
И объявляется набор, иногда вместе с драмкружком. Где ж им заниматься?
Комната КВЧ для этого мала, надо попросторней, а уж клубного зала конечно нет. Обычен для этого удел лагерных столовых — постоянно провонявшихся паром баланды, запахом гнилых овощей и варёной трески. В одной стороне столовой — кухня, а в другой — или постоянная сцена или временный помост. Здесь-то после ужина и собирается хор и драмкружок. (Обстановка — как на рисунке А. Г-на. Только художник изобразил не свою местную самодеятельность, а приезжую культбригаду. Сейчас соберут последние миски, выгонят последних доходяг — и запустят зрителей. Читатель сам видит, сколько радости у крепостных артисток.)
picture: Агитбригада
Чем же заманить в самодеятельность зэков? Ну, на полтысячи человек в зоне может быть есть 3-4 настоящих любителя пения, — но из кого же хор? А встреча на хоре и есть главная заманка для смешанных зон! (Посмотрим ещё раз на фото стр. 458. Что ж, не ясно, для чего они все в КВЧ.) Назначенный хормейстером А. Сузи удивлялся, как непомерно растёт его хор, так что ни одной песни он не может разучить до конца — валят всё новые и новые участники, голосов никаких, никогда не пели, но все просятся, и как было бы жестоко им отказать, не посчитаться с проснувшейся тягой к искусству! Однако, на самих репетициях хористов оказывалось гораздо меньше. (А дело было в том, что разрешалось участникам самодеятельности два часа после отбоя передвигаться по зоне — на репетицию и с репетиции, и вот эти-то два часа они своё добирали!)
Не хитро было и такому случиться: перед самым концертом единственного в хоре баса отправляли на этап (этап шёл не по тому ведомству, что концерт), а хормейстера (того же Сузи) отзывал начальник КВЧ и говорил:
— Что вы потрудились — мы это ценим, но на концерт мы вас выпускать не можем, потому что Пятьдесят Восьмая не имеет права руководить хором. Так подготовьте себе заместителя: руками махать — это ж не голос, найдёте.
А для кого-то хор и драмкружок были не просто местом встречи, — но опять-таки подделкой под жизнь, или не подделкой, а напоминанием, что жизнь всё-таки бывает, вообще — бывает... Вот приносится со склада грубая бурая бумага от мешка с крупой — и раздаётся для переписки ролей. Заветная театральная процедура! А само распределение ролей! А соображение, кто с кем будет по спектаклю целоваться! Кто что наденет! Как загримируется! Как будет интересно выглядеть! В вечер спектакля можно будет взять в руки настоящее зеркало и увидеть себя в настоящем вольном платье и с румянцем на щёках.
Очень интересно обо всём этом мечтать, но Боже мой, — пьесы! Что там за пьесы! Эти специальные сборники, помеченные грифом «только внутри ГУЛага!» Почему же — только? Не кроме воли ещё и в ГУЛаге, а — только в ГУЛаге?.. Это значит, уж такая наболтка, такое свиное пойло, что и на воле его не хлебают, так лей сюда! Это уж самые глупые и бездарные из авторов пристроили свои самые мерзкие и вздорные пьесы! А кто бы захотел поставить чеховский водевиль или другое что-нибудь — так ведь ещё эту пьесу где найти? Её и у вольных во всём посёлке нет, а в лагерной библиотеке есть Горький, да и то страницы на курево вырваны.
Вот в кривощекинском лагере собирает драмкружок Н. Давиденков, литератор. Достаёт он откуда-то пьеску необычайную: патриотическую, о пребывании Наполеона в Москве (да уж наверно на уровне растопчинских афишек)! Распределили роли, с энтузиазмом кинулись репетировать — кажется, что́ бы могло помешать? Главную роль играет Зина, бывшая учительница, арестованная после того, как оставалась на оккупированной территории. Играет хорошо, режиссёр доволен. Вдруг на одной из репетиций — скандал: остальные женщины восстают против того, чтобы Зина играла главную роль. Сам по себе случай традиционный, и режиссёр может с ним справиться. Но вот что кричат женщины: «Роль патриотическая, а она на оккупированной территории с немцами .....! Уходи, гадюка! Уходи, б.... немецкая, пока тебя не растоптали!» Эти женщины — социально-близкие, а может быть и из Пятьдесят Восьмой, да только пункт не изменнический. Сами ли они придумали, подучила ли их III Часть? Но режиссёр, при своей статье не может защитить артистку... И Зина уходит в рыданьях.
Читатель сочувствует режиссёру? Читатель думает, что вот кружок попал в безвыходное положение, и кого ж теперь ставить на роль героини, и когда ж её учить? Но нет безвыходных положений для оперчекистской части! Они запутают — они ж и распутают! Через два дня и самого Давиденкова уводят в наручниках: за попытку передать за зону что-то письменное (опять летопись?), будет новое следствие и суд. (9)
Итак, никого назначать на главную роль не нужно! Наполеон не будет ещё раз посрамлён, русский патриотизм — ещё раз восславлен! Пьесы вообще не будет. Не будет и хора. И концерта не будет. Итак, самодеятельность пошла в отлив. Вечерние сборы в столовой и любовные встречи прекращаются. До следующего прилива. Так судорогами она и живёт.
А иногда уже всё отрепетировано, и все участники уцелели, и никто перед концертом не арестован, но начальник КВЧ майор Потапов, комяк (СевЖелДорЛаг) берёт программу и видит: «Сомнение» Глинки.
— Что-что? Сомнение? Никаких сомнений! Нет-нет, и не просите! — и вычёркивает своей рукой.
А я надумал прочесть мой любимый монолог Чацкого — «А судьи кто?» Я с детства привык его читать и оценивал чисто декламационно, я не замечал, что он — о сегодняшнем дне, у меня и мысли такой не было. Но не дошло до того, чтобы писать в программе «А судьи кто?» и вычеркнули бы — пришёл на репетицию начальник КВЧ и подскочил уже на строчке:
«К свободной жизни их вражда непримирима».
Когда же я прочёл:
«Где, укажите нам, отечества отцы...
Не эти ли, грабительством богаты?..»
он и ногами затопал и показывал, чтоб я сию минуту со сцены убирался.
Я в юности едва не стал актёром, только слабость горла помешала. Теперь же, в лагере, то и дело выступал в концертах, тянулся освежиться в этом коротком неверном забвении, увидеть близко женские лица, возбуждённые спектаклем. А когда услышал, что существуют в ГУЛаге особые театральные труппы из зэков, освобождённых от общих работ — подлинные крепостные театры! — возмечтал я попасть в такую труппу и тем спастись и вздохнуть легче.
Крепостные театры существовали при каждом областном УИТЛК, и в Москве их было даже несколько. Самый знаменитый был — ховринский крепостной театр полковника МВД Мамулова. Мамулов следил ревниво, чтоб никто из арестованных в Москве заметных артистов не проскочил бы через Красную Пресню. Его агенты рыскали и по другим пересылкам. Так собрал он у себя большую драматическую труппу и начатки оперной. Это была гордость помещика — «у меня лучше театр, чем у соседа!» В бескудниковском лагере тоже был театр, но много уступал. Помещики возили своих артистов друг к другу в гости, хвастаться. На одном таком спектакле Михаил Гринвальд забыл, в какой тональности аккомпанировать певице. Мамулов тут же отпустил ему 10 суток холодного карцера, где Гринвальд заболел.
Такие крепостные театры были на Воркуте, в Норильске, в Соликамске, на всех крупных гулаговских островах. Там эти театры становились почти городскими, едва ли не академическими, они давали в городском здании спектакли для вольных. В первых рядах надменно садились с жёнами самые крупные местные эмведешники и смотрели на своих рабов с любопытством и презрением. А конвоиры сидели с автоматами за кулисами и в ложах. После концерта артистов, отслушавших аплодисменты, везли в лагерь, а провинившихся — в карцер. Иногда и аплодисментами не давали насладиться. В магаданском театре Никишев, начальник Дальстроя, обрывал Вадима Козина, широко известного тогда певца: «Ладно, Козин, нечего раскланиваться, уходи!» (Козин пытался повеситься, его вынули из петли.)
В послевоенные годы через Архипелаг прошли артисты с известными именами: кроме Козина — артистки кино Токарская, Окуневская, Зоя Фёдорова. Много шума было на Архипелаге от посадки Руслановой, шли противоречивые слухи, на каких она сидела пересылках, в какой лагерь отправлена. Уверяли, что на Колыме она отказалась петь и работала в прачечной. Не знаю.
Кумир Ленинграда тенор Печковский в начале войны попал под оккупацию на своей даче под Лугой, затем при немцах давал концерты в Прибалтике. (Его жену, пианистку, тотчас же арестовали в Ленинграде, она погибла в рыбинском лагере.) После войны Печковский получил десятку за измену и отправлен в ПечЖелДорЛаг. Там начальник содержал его как знаменитость: в отдельном домике с двумя приставленными дневальными, в паёк ему входило сливочное масло, сырые яйца и горячий портвейн. В гости он ходил обедать к жене начальника лагеря и к жене начальника режима. Там он пел, но однажды, говорят, взбунтовался: «Я пою для народа, а не для чекистов» — и так попал в Особый Минлаг. (После срока ему уже не пришлось подняться к прежним концертам в Ленинграде.)
Известный пианист Всеволод Топилин не был пощажён при сгоне Московского народного ополчения и брошен с берданкой 1866 года в вяземский мешок. (10) Но в плену его пожалел поклонник музыки немецкий майор, комендант лагеря — он помог ему оформиться ost-овцем и так начать концертировать. За это, разумеется, Топилин получил у нас стандартную десятку. (После лагеря он тоже не поднялся.)
Ансамбль Московского УИТЛК, который разъезжал по лагпунктам, давая концерты, а жил на Матросской Тишине, вдруг переведён был на время к нам, на Калужскую заставу. Какая удача! Вот теперь-то я с ними познакомлюсь, вот теперь-то я к ним пробьюсь!
О, странное ощущение! Смотреть в лагерной столовой постановку профессиональных актёров-зэков! Смех, улыбки, пение, белые платьица, чёрные сюртуки... Но — какие сроки у них? Но по каким статьям они сидят? Героиня — воровка? или — по «общедоступной»? Герой — дача взятки? или «семь восьмых»? У обычного актёра перевоплощение только одно — в роль. Здесь двойная игра, двойное перевоплощение: сперва изобразить из себя свободного артиста, а потом — изобразить роль. И этот груз тюрьмы, это сознание, что ты — крепостной, что завтра же гражданин начальник за плохую игру или за связь с другой крепостной актрисой может послать тебя в карцер, на лесоповал или услать за десять тысяч вёрст на Колыму — каким дополнительным жёрновом должно оно лечь к тому грузу, который актёр-зэк разделяет с вольными — к разрушительному, с напряжением лёгких и горла, проталкиванию через себя драматизированной пустоты, механической пропаганды неживых идей?!
Героиня ансамбля Нина В. оказалась по 58.10, 5 лет. Мы быстро нашли с ней общего знакомого — её и моего учителя на искусствоведческом отделении МИФЛИ. Она была недоучившаяся студентка, молода совсем. Злоупотребляя правами артистки, портила себя косметикой и теми гадкими накладными ватными плечами, которыми тогда на воле все женщины себя портили, женщин же туземных миновала эта участь, и плечи их развивались только от носилок.
В ансамбле у Нины был, как у всякой примы, свой возлюбленный (танцор ГАБТа), но был ещё и духовный отец в театральном искусстве — Освальд Глазунов (Глазнек), один из самых старых вахтанговцев. Он и жена его были (может, и хотели быть) захвачены немцами на даче под Истрой. Три года войны они пробыли у себя на маленькой родине в Риге, играли в латышском театре. С приходом наших оба получили по десятке за измену большой Родине. Теперь оба были в ансамбле.
Изольда Викентьевна Глазунова уже старела, танцевать ей становилось трудно. Один только раз мы видели её в каком-то необычном для нашего времени танце, назвал бы я его импрессионистическим, да боюсь не угодить знатокам. Танцевала она в посеребрённом тёмном закрытом костюме на полуосвещённой сцене. Очень запомнился мне этот танец. Большинство современных танцев — показ женского тела и на этом почти всё. А её танец был какое-то духовное мистическое напоминание, чем-то перекликался с убеждённой верой И. В. в переселение душ.
А через несколько дней внезапно, по-воровски, как всегда готовятся этапы на Архипелаге, Изольда Викентьевна была взята на этап, оторвана от мужа, увезена в неизвестность.
Это у помещиков-крепостников была жестокость, варварство: разлучать крепостные семьи, продавать мужа и жену порознь. Ну, зато ж и досталось им от Некрасова, Тургенева, Лескова, ото всех. А у нас это была не жестокость, просто разумная мера: старуха не оправдывала своей пайки, занимала штатную единицу.
В день этапа жены Освальд пришёл к нам в комнату (уродов) с блуждающими глазами, опираясь о плечо своей хрупкой приёмной дочери, как будто только одна она ещё его и поддерживала. Он был в состоянии полубезумном, можно было опасаться, что и с собой кончит. Потом молчал, спустя голову. Потом постепенно стал говорить, вспоминать всю жизнь: создавал зачем-то два театра, из-за искусства на годы оставлял жену одну. Всю жизнь хотел бы он теперь прожить иначе...
Я скульптурно запомнил их: как старик притянул к себе девушку за затылок, и она из-под руки, не шевелясь, смотрела на него сострадающе и старалась не плакать.
Ну, да что говорить, — старуха не оправдывала своей пайки...
Сколько я ни бился — попасть в тот ансамбль мне не удалось. Вскоре они уехали с Калужской, и я потерял их из виду. Годом позже в Бутырках дошёл до меня слух, что ехали они на грузовике на очередной концерт и попали под поезд. Не знаю, был ли там Глазунов. В отношении же себя я ещё раз убедился, что неисповедимы пути Господа. Что никогда мы сами не знаем, чего хотим. И сколько уже раз в жизни я страстно добивался не нужного мне и отчаивался от неудач, которые были удачами.
Остался я в скромненькой самодеятельности на Калужской с Анечкой Бреславской, Шурочкой Острецовой и Левой Г. Пока нас не разогнали и не разослали, мы что-то там ставили. Своё участие в этой самодеятельности я вспоминаю сейчас как духовную неокреплость, как унижение. Ничтожный лейтенант Миронов мог в воскресенье вечером, не найдя других развлечений в Москве, приехать в лагерь навеселе и приказать: «Хочу через десять минут концерт!» Артистов поднимали с постели, отрывали от лагерной плиты, кто там сладострастно что-то варил в котелке, — и вскоре на ярко освещённой сцене перед пустым залом, где только сидел надменный глупый лейтенант да тройка надзирателей, мы пели, плясали и изображали.

1. Сборник «От тюрем...», стр. 431, 429, 438.
2. времён Ягоды.
3. Материал этой главы до сих пор из Сборника «От тюрем...» и Авербаха.
4. А все, кто слишком «держатся за жизнь», никогда особенно не держатся за дух.
5. Вскоре нашли повод мотать Володе новое лагерное дело и послали его на следствие в Бутырки. В свой лагерь он больше не вернулся, и рояля ему назад, разумеется, не выдали. Да и выжил ли он сам? — не знаю, что-то нет его.
6. Я осмелюсь пояснить эту мысль в самом общем виде. Сколько ни стоит мир, до сих пор всегда были два несливаемых слоя общества: верхний и нижний, правящий и подчинённый. Это деление грубо, как все деления, но если к верхним относить не только высших по власти, деньгам и знатности, но также и по образованности, полученной семейными ли, своими ли усилиями, одним словом всех, кто не нуждался работать руками, — то деление будет почти сквозным.
И тогда мы можем ожидать четырёх сфер мировой литературы (и искусства вообще, и мысли вообще). Сфера первая: когда верхние изображают (описывают, обдумывают) верхних же, то есть себя, своих. Сфера вторая: когда верхние изображают, обдумывают нижних, «младшего брата». Сфера третья: когда нижние изображают верхних. Сфера четвёртая: нижние — нижних, себя.
У верхних всегда был досуг, избыток или скромный достаток, образование, воспитание. Желающие из них всегда могли овладеть художественной техникой и дисциплиной мысли. — Но есть важный закон жизни: довольство убивает в человеке духовные поиски. Оттого сфера первая заключала в себе много сытых извращений искусства, много болезненных и самолюбивых «школ»-пустоцветов. И только когда в эту сферу вступали носители, глубоко несчастные лично или с непомерным напором духовного поиска от природы — создавалась великая литература.
Сфера четвёртая — это весь мировой фольклор. Здесь был дробен досуг — дифференциалами доставался он отдельным личностям. И дифференциалами были безымянные вклады — непреднамеренно, в удачную минуту прозрением сложившийся образ, оборот слов. Но самих творцов было бесчисленно много, и это были почти всегда утеснённые неудовлетворённые люди. Всё созданное проходило потом стотысячную отборку, промывку и шлифовку от уст к устам и от года к году. И так получили мы золотое отложение фольклора. Он не бывает пуст. бездушен — потому что среди авторов его не было не знакомых со страданием. — Относящаяся к сфере 4-й письменность («пролетарская», «крестьянская») — вся зародышевая, неопытна, неудачна, потому что единичного умения здесь всегда не хватало.
Теми же пороками неопытности страдала и письменность сферы третьей («снизу вверх»), но пуще того — она была отравлена завистью и ненавистью — чувствами бесплодными, не творящими искусства. Она делала ту же ошибку, что и постоянная ошибка революционеров: приписывать пороки высшего класса — ему, а не человечеству, не представлять, как успешно они сами потом эти пороки наследуют.
— Или же, напротив, была испорчена холопским преклонением.
Морально самой плодотворной обещала быть сфера вторая («сверху вниз»). Она создавалась людьми, чья доброта, порывы к истине, чувство справедливости оказывались сильней их дремлющего благополучия, и, одновременно, чьё художество было зрело и высоко. Но вот был порок этой сферы: неспособность понять доподлинно! Эти авторы сочувствовали, жалели, плакали, негодовали — но именно потому они не могли точно понять. Они всегда смотрели со стороны и сверху, они никак не были в шкуре нижних, и кто переносил одну ногу через этот забор, не мог перебросить второй.
Видно уж такова эгоистическая природа человека, что перевоплощения этого можно достичь, увы, только внешним насилием. Так образовался Сервантес в рабстве и Достоевский на каторге. В Архипелаге же ГУЛаг этот опыт был произведён над миллионами голов и сердец сразу.
7. Всеобщая забота о художественной самодеятельности в нашей стране, на что уходят не такие уж малые средства, имеет, конечно умысел, но какой? Сразу не скажешь. То ли — оставшаяся инерция от однажды провозглашённого в 20-е годы. То ли, как спорт, обязательное средство отвлечения народной энергии и интереса. То ли верит кто-то, что эти песенки и скетчи содействуют нужной обработке чувств?
8. В первостепенном воспитательном значении именно хора политическое начальство и в армии и на воле убеждено суеверно. Остальная самодеятельность хоть захирей, но чтобы был хор! — поющий коллектив. Песни легко проверить, все наши. А что поёшь — в то и веришь.
9. Это — лагерное воспоминание о нём. С другой стороны случайно выяснилось: Л. К. Чуковская знала Колю Давиденкова по тюремным ленинградским очередям 1939 года, когда он по концу ежовщины был оправдан обыкновенным судом, а его одноделец Л. Гумилёв продолжал сидеть. В институте молодого человека не восстановили, взяли в армию. В 1941 г. под Минском он попал в плен, из немецкого плена бежал... в Англию, и там напечатал под псевдонимом (оберегая семью) книгу о своём сидении в ленинградских застенках 1938 г. (Надо полагать, что любовь к советскому союзнику помешала английскому читателю разобраться в той книге в те годы. А потом забылось, затерялось. Но не забыли наши. В интернациональной антифашистской бригаде он сражался на западном фронте. После войны выкраден в СССР, приговорён к расстрелу, но с заменой на 25 лет. Очевидно по второму лагерному делу он получил расстрел, уже не заменённый (уже возвращённый нам Указом января 1950 г.). В мае 1950 г. Давиденков сумел послать своё последнее письмо из лагерной тюрьмы. Вот несколько фраз оттуда: «Невозможно описывать невероятную мою жизнь за эти годы... Цель у меня другая: за 10 лет кое-что у меня сделано; проза, конечно, вся погибла, а стихи остались. Почти никому я их ещё не читал — не́кому. Вспомнил наши вечера у Пяти Углов и... представил себе, что стихи должны попасть... в Ваши умные и умелые руки... Прочтите, и если можно сохраните. О будущем, так же, как о прошедшем — ни слова, всё кончено». И стихи у Л. К. целы. Как я узнаю (сам так лепил) эту мелкость — три десятка стихов на двойном тетрадном листе — в малом объёме надо столько вместить! Надо представить это отчаяние у конца жизни: ожидание смерти в лагерной тюрьме! И «левой» почте он доверяет свой последний безнадёжный крик.

Не надо чистого белья,
Не открывайте дверь!
Должно быть в самом деле я
Заклятый дикий зверь!
Не знаю, как мне с вами быть
И как вас величать:
По-птичьи петь, по-волчьи выть
Реветь или рычать..?

10. Весь этот перепуг с ополчением — какая же осатанелая паника! Бросать городских интеллигентов с берданками прошлого века против современных танков! Двадцать лет дмились, что «готовы», что сильны — но в животном ужасе перед наступающими немцами заслонялись телами учёных и артистов, чтоб только уцелело лишние дни своё руководящее ничтожество.

Глава 19. Зэки как нация

(Этнографический очерк Фан Фаныча)
В этом очерке, если ничто не помешает, мы намерены сделать важное научное открытие.
При развитии своей гипотезы мы бы никак не хотели прийти в противоречие с Передовым Учением.
Автор этих строк, влекомый загадочностью туземного племени, населяющего Архипелаг, предпринял туда длительную научную командировку и собрал обильный материал.
В результате нам ничего не стоит сейчас доказать, что зэки Архипелага составляют класс общества. Ведь эта многочисленная (многомиллионная) группа людей имеет единое (общее для всех них) отношение к производству (именно: подчинённое, закреплённое и без всяких прав этим производством руководить). Также имеет она единое общее отношение и к распределению продуктов труда (именно: никакого отношения, получает лишь ничтожную долю продуктов, необходимую для худого поддержания собственного существования). Кроме того, вся работа их — не мелочь, а одна из главных составных частей всей государственной экономики. (1)
Но нашему честолюбию этого уже мало.
Гораздо сенсационнее было бы доказать, что эти опустившиеся существа (в прошлом — безусловно люди) являются совсем иным биологическим типом по сравнению с homo sapiens. (2) Однако, эти выводы у нас ещё не все готовы. Здесь можно читателю только намекнуть. Вообразите, что человеку пришлось бы внезапно и вопреки желанию, но с неотклонимой необходимостью и без надежды на возврат, перейти в разряд медведей или барсуков (уж не используем затрёпанного по метафорам волка) и оказалось бы, что телесно он выдюживает (кто сразу ножки съёжит, с того и спроса нет), — так вот мог ли бы он, ведя новую жизнь, всё же остаться среди барсуков — человеком? Думаем, что нет, так и стал бы барсуком: и шерсть бы выросла, и заострилась морда, и уже не надо было бы ему варёного-жареного, а вполне бы он лопал сырое.
Представьте же, что островная среда так резко отличается от обычной человеческой и так жестоко предлагает человеку или немедленно приспособиться или немедленно умереть, — что мнёт и жуёт характер его куда решительней, чем чужая национальная или чужая социальная среда. Это только и можно сравнить с переходом именно в животный мир.
Но это мы отложим до следующей работы. А здесь поставим себе такую ограниченную задачу: доказать, что зэки составляют особую отдельную нацию.
Почему в обычной жизни классы не становятся нациями в нации? Потому что они живут территориально перемешано с другими классами, встречаются с ними на улицах, в магазинах, поездах и пароходах, в зрелищах и общественных увеселениях, и разговаривают, и обмениваются идеями через голос и через печать. Зэки живут, напротив, совершенно обособленно, на своих островах, их жизнь проходит в общении только друг с другом (вольных работодателей большинство их даже не видит, а когда видит, то ничего кроме приказаний и ругательств не слышит). Ещё углубляется их отобщённость тем, что у большинства нет ясных возможностей покинуть это состояние прежде смерти, то есть, выбиться в другие, более высокие классы общества.
Кто из нас ещё в средней школе не изучал широкоизвестного единственно-научного определения нации, данного товарищем Сталиным: нация — это исторически сложившаяся (но не расовая, не племенная) общность людей, имеющих общую территорию; общий язык, общность экономической жизни; общность психического склада, проявляющегося в общности культуры. Так всем этим требованиям туземцы Архипелага вполне удовлетворяют! — и даже ещё гораздо больше! (Нас особенно освобождает здесь гениальное замечание товарища Сталина, что расово-племенная общность крови совсем не обязательна!)
Наши туземцы занимают вполне определённую общую территорию (хотя и раздроблённую на острова, но в Тихом же океане мы этому не удивляемся), где другие народы не живут. Экономический уклад их однообразен до поразительности: он весь исчерпывающе описывается на двух машинописных страницах (котловка и указание бухгалтерии, как перечислять мнимую зарплату зэков на содержание зоны, охраны, островного руководства и государства.) Если включать в экономику и бытовой уклад, то он до такой степени единообразен на островах (но нигде больше!), что переброшенные с острова на остров зэки ничему не удивляются, не задают глупых вопросов, а сразу безошибочно действуют на новом месте («питаться на научной основе, воровать как сумеешь»). Они едят пищу, которой никто больше на земле не ест, носят одежду, которой никто больше не носит, и даже распорядок дня у них — един по всем островам и обязателен для каждого зэка. (Какой этнограф укажет нам другую нацию, все члены которой имеют единые распорядок дня, пищу и одежду?)
Что понимается в научном определении нации под общностью культуры — там недостаточно расшифровано. Единство науки и изящной литературы мы не можем требовать от зэков по той причине, что у них нет письменности. (Но ведь это — почти у всех островных туземных народов, у большинства — по недостатку именно культуры, у зэков — по избытку цензуры.) Зато мы с преизбытком надеемся показать в нашем очерке — общность психологии зэков, единообразие их жизненного поведения, даже единство философских взглядов, о чём можно только мечтать другим народам и что не оговорено в научном определении нации. Именно ясно выраженный народный характер сразу замечает исследователь у зэков. У них есть и свой фольклор, и свои образы героев. Наконец, тесно объединяет их ещё один уголок культуры, который уже неразрывно сливается с языком, и который мы лишь приблизительно можем описать бледным термином матерщина (от латинского mater). Это — та особая форма выражения эмоций, которая даже важнее всего остального языка, потому что позволяет зэкам общаться друг с другом в более энергичной и короткой форме, чем обычные языковые средства. (3) Постоянное психологическое состояние зэков получает наилучшую разрядку и находит себе наиболее адекватное выражение именно в этой высоко-организованной матерщине. Поэтому весь прочий язык как бы отступает на второй план. Но и в нём мы наблюдаем удивительное сходство выражений, одну и ту же языковую логику от Колымы и до Молдавии.
Язык туземцев Архипелага без особого изучения так же непонятен постороннему, как и всякий иностранный язык. (Ну, например, может ли читатель понять такие выражения, как:
— Сблочивай лепе́нь!
— я ещё клыкаю
— дать набой (о чём)
— лепить от фонаря
— петушок к петушку, раковые шейки в сторону!?)
Всё сказанное и разрешает нам смело утверждать, что туземное состояние на Архипелаге есть особое национальное состояние, в котором гаснет прежняя национальная принадлежность человека.
Предвидим такое возражение. Нам скажут: но народ ли это, если он пополняется не обычным способом деторождения? (Кстати, в единственно-научном определении нации это условие не оговорено!) Ответим: да, он пополняется техническим способом посадки (а своих собственных детёнышей по странной прихоти отдаёт соседним народам). Однако, ведь цыплят выводят в инкубаторе — и мы же не перестаём от этого считать их курами, когда пользуемся их мясом?
Но если даже возникает какое-то сомнение в том, как зэки начинают существование, то в том, как они его прекращают, сомненья быть не может. Они умирают, как и все, только гораздо гуще и преждевременней. И похоронный обряд их мрачен, скуп и жесток.
Два слова о самом термине зэки. До 1934 года официальный термин был лишённые свободы. Сокращалось это л/с и осмысливали ли туземцы себя по этим буквочкам как «элэсов» — свидетельств не сохранилось. Но с 1934 года термин сменили на «заключённые» (вспомним, что Архипелаг уже начинал каменеть, и даже официальный язык приспосабливался, он не мог вынести, чтобы в определении туземцев было больше свободы, чем тюрьмы). Сокращённо стали писать: для единственного числа з/к (зэ-ка́), для множественного — з/к з/к (зэ-ка́ зэ-ка́). Это и произносилось опекунами туземцев очень часто, всеми слышалось, все привыкали. Однако казённо рождённое слово не могло склоняться не только по падежам, но даже и по числам, оно было достойным дитём мёртвой и безграмотной эпохи. Живое ухо смышлёных туземцев не могло с этим мириться, и, посмеиваясь, на разных островах, в разных местностях стали его по-разному к себе переиначивать: в одних местах говорили «Захар Кузьмич», или (Норильск) «заполярные комсомольцы», в других (Карелия) больше «зак» (это верней всего этимологически), в иных (Инта) — «зык». Мне приходилось слышать «зэк». (4) Во всех этих случаях оживлённое слово начинало склоняться по падежам и числам. (А на Колыме, настаивает Шаламов, так и держалось в разговоре «зэ-ка». Остаётся пожалеть, что у колымчан от морозов окостенело ухо.) Пишем же мы это слово через «э», а не «е» потому, что иначе нельзя обеспечить твёрдого произношения звука «з».

Климат Архипелага — всегда полярный, даже если островок затесался и в южные моря. Климат Архипелага — ДВЕНАДЦАТЬ МЕСЯЦЕВ ЗИМА, ОСТАЛЬНОЕ ЛЕТО. Самый воздух обжигает и колет, и не только от мороза, не только от природы.
Одеты зэки даже и летом в мягкую серую броню телогреек. Одно это вместе со сплошною стрижкою голов у мужчин придаёт им единство внешнего вида: осуровленность, безличность. Но даже немного понаблюдав их, вы будете поражены также и общностью выражений их лиц — всегда насторожённых, неприветливых, безо всякого доброжелательства, легко переходящих в решительность и даже жестокость. Выражения их лиц таковы, как если б они были отлиты из этого смугло-медного (зэ-ки относятся очевидно к индейской расе), шершавого, почти уже и не телесного материала, для того, чтобы постоянно идти против встречного ветра, на каждом шагу ещё ожидая укуса слева или справа. Также вы могли бы заметить, что в действии, работе и борьбе их плечи развёрнуты, груди готовы принять сопротивление, но как только зэк остаётся в бездействии, в одиночестве и в размышлениях — шея его перестаёт выдерживать тяжесть головы, плечи и спина сразу выражают необратимую сутулость, как бы даже прирождённую. Самое естественное положение, которое принимают его освободившиеся руки, это — соединиться в кистях за спиною, если он идёт, либо уж вовсе повиснуть, если он сидит. Сутулость и придавленность будут в нём и когда он подойдёт к вам — вольному человеку, а потому и возможному начальству. Он будет стараться не смотреть вам в глаза, а в землю, но если вынужден будет посмотреть — вас поразит его тупой бестолковый взгляд, хотя и старательный к выполнению вашего распоряжения (впрочем, не доверяйтесь: он его не выполнит). Если вы велите ему снять шапку (или он сам догадается) — его обритый череп неприятно поразит вас антропологически — шишками, впадинами и ассиметричностью явно-дегенеративного типа.
В разговоре с вами он будет короткословен, говорить будет без выражения, монотонно-тупо либо с подобострастием, если ему о чём-нибудь нужно вас просить. Но если бы вам удалось как-нибудь невидимо подслушать туземцев, когда они между собой, вы пожалуй навсегда бы запомнили эту особую речевую манеру — как бы толкающую звуками, зло-насмешливую, требовательную и никогда не сердечную. Она настолько свойственна туземцам, что даже когда туземец остаётся наедине с туземкою (кстати островными законами это строжайше воспрещено), то представить себе нельзя, чтоб он от этой манеры освободился. Вероятно и ей высказывается также толкающе-повелительно, никак нельзя вообразить зэка, говорящего нежные слова. Но и нельзя не признать за речью зэков большой энергичности. Отчасти это потому, что она освобождена от всяких избыточных выражений, от вводных слов вроде: «простите», «пожалуйста», «если вы не возражаете», так же и от лишних местоимений и междометий. Речь зэка прямо идёт к цели, как сам он прёт против полярного ветра. Он говорит, будто лепит своему собеседнику в морду, бьёт словами. Как опытный боец старается сшибить противника с ног обязательно первым же ударом, так и зэк старается озадачить собеседника, сделать его немым, даже заставить захрипеть от первой же фразы. Встречный к себе вопрос он тут же отшибает начисто.
С этой отталкивающей манерой читатель даже и сегодня может встретиться в непредвиденных обстоятельствах. Например, на троллейбусной остановке при сильном ветре сосед сыпет вам крупным горячим пеплом на ваше новое пальто, грозя прожечь. Вы довольно наглядно стряхнули раз, он продолжает сыпать. Вы говорите ему:
— Послушайте, товарищ, вы бы с курением всё-таки поосторожнее, а?..
Он же не только не извиняется, не предостерегается с папиросой, но коротко гавкает вам:
— А вы не застрахованы?
И пока вы ищете, что же ответить (ведь не найдёшься), он уже лезет раньше вас в троллейбус. Вот это очень всё похоже на туземную манеру.
Помимо прямых многослойных ругательств, зэки имеют, по-видимому, также и набор готовых выражений, онемляющих всякое разумное постороннее вмешательство и указание. Такие выражения, как:
— Не подначивайте, я не вашего бога!

или
— Тебя не <гребут> — не подмахивай! (Здесь в квадратных скобках мы поставили фонетический аналог другого, ругательного, слова, от которого и второй глагол во фразе сразу приобретает совершенно неприличный смысл.)
Подобные отбривающие выражения особенно неотразимо звучат из уст туземок, так как именно они особенно вольно используют для метафор эротическое основание. Мы сожалеем, что нравственные рамки не позволяют нам украсить исследование ещё и этими примерами. Мы осмелимся привести только ещё одну иллюстрацию подобной быстроты и ловкости зэков на язык. Некий туземец по фамилии Глик был привезён с обычного острова на особый, в закрытый научно-исследовательский институт (некоторые туземцы до такой степени развиты от природы, что даже годны для ведения научной работы), но по каким-то личным соображениям новое льготное место его не устраивало, а хотел он вернуться на свои прежний остров. Когда его вызвали перед лицо весьма авторитетной комиссии с крупными звёздами на погонах, и там ему объявили:
— Вот вы — инженер-радист, и мы хотим вас использовать... он не дал им договорить «по специальности». Он резко дёрнулся:
Использовать? Так что — стать раком?
И взялся за пряжку брюк, и уже как бы сделал движение занять указанную
позу. Естественно, что комиссия онемела, и никаких переговоров, ни уговоров не состоялось. Глик был тут же отправлен.
Любопытно отметить, что сами туземцы Архипелага отлично сознают, что вызывают большой интерес со стороны антропологии и этнографии, и даже этим они бахвалятся, это как бы увеличивает их собственную ценность в своих глазах. Среди них распространена и часто рассказывается легенда-анекдот о том, что некий профессор-этнограф, очевидно наш предшественник, всю жизнь изучал породу зэков и написал в двух томах пухлое сочинение, где пришёл к тому окончательному выводу, что арестант — ленив, обжорлив и хитёр (здесь и рассказчик и слушатели довольно смеются, как бы любуясь собою со стороны). Но что якобы вскоре после этого посадили и самого профессора (очень неприятный конец, но без вины у нас не сажают, значит, что-то было). И вот, потолкавшись на пересылках и дойдя на общих, профессор понял свою ошибку, он понял, что на самом деле арестант — звонкий, тонкий и прозрачный. (Характеристика — весьма меткая и опять-таки в чём-то лестная. Все снова смеются.)
Мы уже говорили, что у зэков нет своей письменности. Но в личном примере старых островитян, в устном предании и в фольклоре выработан и передаётся новичкам весь кодекс правильного зэческого поведения, основные заповеди в отношении к работе, к работодателям, к окружающим и к самому себе. Весь этот вместе взятый кодекс, запечатлённый, осуществлённый в нравственной структуре туземца, и даёт то, что мы называем национальным типом зэка. Печать этой принадлежности втравливается в человека глубоко и навсегда. Много лет спустя, если он окажется вне Архпелага, сперва в человеке узнаешь зэка, а лишь потом — русского или татарина или поляка.
В дальнейшем изложении мы и постараемся черта за чертою оглядеть комплексно то, что́ есть народный характер, жизненная психология и нормативная этика нации зэков.

Отношение к казённой работе. У зэков абсолютно неверное представление, что работа призвана высосать из них всю жизнь, значит, их главное спасение: работая, не отдать себя работе. Хорошо известно зэкам: всей работы не переделаешь (никогда не гонись за тем, что вот мол кончу побыстрей и присяду отдохнуть: как только присядешь, сейчас же дадут другую работу). Работа дураков любит.
Но как же быть? Отказываться от работы открыто? Пуще нельзя! — сгноят в карцерах, сморят голодом. Выходить на работу — неизбежно, но там-то, в рабочий день, надо не вкалывать, а «ковыряться», не мантулить, а кантоваться, филонить (то есть, не работать всё равно). Туземец ни от одного приказания не отказывается открыто, наотрез — это бы его погубило. Но он — тянет резину. «Тянуть резину» — одно из главнейших понятий и выражений Архипелага, это — главное спасительное достижение зэков (впоследствии оно широко перенято и работягами воли). Зэк выслушивает всё, что ему приказывают, и утвердительно кивает головой. И — уходит выполнять. Но — не выполняет! Даже чаще всего — и не начинает. Это иногда приводит в отчаяние целеустремлённых неутомимых командиров производства! Естественно возникает желание — кулаком его в морду или по захрястку, это тупое бессмысленное животное в лохмотьях — ведь ему же русским языком было сказано!.. Что за беспонятливость? (Но в том-то и дело, что русский язык плохо понимается туземцами, ряду наших современных представлений — например «рабочая честь», «сознательная дисциплина» — на их убогом языке даже нет эквивалента.) Однако, едва наскочит начальник вторично — зэк покорно сгибается под ругательствами и тут же начинает выполнять. Сердце работодателя слегка отпускает, он идёт дальше по своим неотложным многочисленным руководящим делам — а зэк за его спиной сейчас же садится и бросает работу (если нет над ним бригадирского кулака, или лишение хлебной пайки не угрожает ему сегодня же, а также если нет приманки в виде зачётов). Нам, нормальным людям, даже трудно понять эту психологию, но она такова.
Беспонятливость? Наоборот, высшая понятливость, приспособленная к условиям. На что он может рассчитывать? ведь работа сама не сделается, а начальник подойдёт ещё раз — будет хуже? А вот на что он рассчитывает: сегодня третий раз начальник скорей всего и не подойдёт. А до завтра ещё дожить надо. Ещё сегодня вечером зэка могут услать на этап, или перевести в другую бригаду, или положить в больничку, или посадить в карцер — а отработанное им тогда достанется другому? А завтра этого же зэка в этой бригаде могут перекинуть на другую работу. Или сам же начальник отменит, что делать этого не надо или совсем не так надо делать. От многих таких случаев усвоили зэки прочно: не делай сегодня того, что можно сделать завтра. На зэка, где сядешь, там и слезешь. Опасается он потратить лишнюю калорию там, где её может быть, можно и не тратить. (Понятие о калориях у туземцев есть и очень популярно.) Между собою зэки так откровенно и говорят: кто везёт, того и погоняют (а кто, мол, не тянет, на того и рукой машут). В общем работает зэк лишь бы день до вечера.
(Но тут научная добросовестность заставляет нас признать и некоторую слабость нашего хода рассуждения. Прежде всего потому, что лагерное правило «кто везёт, того и погоняют» оказывается одновременно и старой русской пословицей. Находим мы у Даля (5) также и другое чисто-зэковское выражение: «живёт как бы день к вечеру». Такое совпадение вызывает у нас вихрь мыслей: теория заимствования? теория странствующих сюжетов? мифологическая школа? — Продолжая эти опасные сопоставления, мы находим среди русских пословиц, сложившихся при крепостном праве и уже отстоявшихся к XIX веку такие:
— Дела не делай, от дела не бегай (поразительно! но ведь это же и есть принцип лагерной резины!)
— Дай Бог всё уметь, да не всё делать.
— Господской работы не переделаешь.
— Ретивая лошадка недолго живёт.
— Дадут ломоть, да заставят неделю молоть. (Очень похоже на зэковскую реакционную теорию, что даже большая пайка не восполняет трудовых затрат. )
Что ж это получается? Что черезо все светлые рубежи наших освободительных реформ, просветительства, революций и социализма, екатерининский крепостной мужик и сталинский зэк, несмотря на полное несходство своего социального положения — пожимают друг другу чёрные корявые руки?.. Этого не может быть!
Здесь наша эрудиция обрывается, и мы возвращаемся к своему изложению.)
Из отношения к работе вытекает у зэка и отношение к начальству. По видимости он очень послушен ему; например одна из «заповедей» зэков: не залупайся! — то есть никогда не спорь с начальством. По видимости он очень боится его, гнёт спину, когда начальник его ругает или даже рядом стоит. На самом деле здесь простой расчёт: избежать лишних наказаний. На самом деле зэк совершенно презирает своё начальство — и лагерное и производственное, но прикровенно, не выказывая этого, чтобы не пострадать. Гурьбой расходясь после всяких деловых объявлений, нотаций и выговоров, зэки тут же вполголоса смеются между собой: было бы сказано, а забыть успеем! Зэки внутренне считают, что они превосходят своё начальство — и по грамотности, и по владению трудовыми специальностями и по общему пониманию жизненных обстоятельств. Приходится признать, что часто так и бывает, но тут зэки в своём самодовольстве упускают, что зато администрация островов имеет постоянное преимущество перед туземцами в мировоззрении. Вот почему совершенно несостоятельно наивное представление зэков, что начальство — это как хочу, так и кручу или закон здесь — я.
Однако это даёт нам счастливый повод провести различительную черту между туземным состоянием и старым крепостным правом. Мужик не любил барина, посмеивался над ним, но привык чувствовать в нём нечто высшее, отчего бывали во множестве Савельичи и Фирсы, преданные рабы. Вот с этим душевным рабством раз и навсегда покончено. И среди десятков миллионов зэков нельзя представить себе ни одного, который бы искренно обожал своего начальника.
А вот и важное национальное отличие зэков от наших с вами, читатель, соотечественников: зэки не тянутся за похвалой, за почётными грамотами и красными досками (если они не связаны прямо с дополнительными пирожками). Всё то, что на воле называется трудовой славой, для зэков по их тупости — лишь пустой деревянный звон. Тем ещё более они независимы от своих опекунов, от необходимости угождать.
Вообще у зэков вся шкала ценностей, — перепрокинутая, но это не должно нас удивлять, если мы вспомним, что у дикарей всегда так: за крохотное зеркальце они отдают жирную свинью, за дешёвые бусы — корзину кокосовых орехов. То, что дорого нам с вами, читатель, — ценности идейные, жертвенность и желание бескорыстно трудиться для будущего — у зэков не только отсутствует, но даже ни в грош ими не ставится. Достаточно сказать, что зэки нацело лишены патриотического чувства, они совсем не любят своих родных островов. Вспомним хотя бы слова их народной песни:
«Будь проклята ты, Колыма!
Придумали ж гады планету!..»

Оттого они нередко предпринимают рискованные дальние поиски счастья, которые называются в просторечии побегами.
Выше всего у зэков ценится и на первое место ставится так называемая пайка — это кусок чёрного хлеба с подмесями, дурной выпечки, который мы с вами и есть бы не стали. И тем дороже считается у них эта пайка, чем она крупней и тяжелей. Тем, кто видел, с какой жадностью набрасываются зэки на свою утреннюю пайку и доедают её почти до рук — трудно отогнать от себя это неэстетическое воспоминание. На втором месте у них идёт махорка или самосад, причём меновые соотношения дико-произвольные, не считающиеся с количеством общественно-полезного труда, заложенного в то и другое. Это тем более чудовищно, что махорка у них является как бы всеобщей валютой (денежной системы на островах нет). На третьем месте идёт баланда (островной суп без жиров, без мяса, без круп и овощей, по обычаю туземцев). Пожалуй, даже парадный ход гвардейцев точно в ногу, в сияющей форме и с оружием, не производит на зрителя такого устрашающего впечатления, как вечерний вход в столовую бригады зэков за баландою: эти бритые головы, шапки-нашлёпки, лохмотья связаны верёвочками, лица злые, кривые (откуда у них на баланде эти жилы и силы?) — и двадцатью пятью парами ботинок, чуней и лаптей — туп-туп, туп-туп, отдай пайку, начальничек! Посторонитесь, кто не нашей веры! В эту минуту на двадцати пяти лицах у самой уже добычи приоткрывается вам явственно национальный характер зэка.
Мы замечаем, что рассуждая о народе зэков, почти как-то не можем представить себе индивидуальностей, отдельных лиц и имён. Но это — не порок нашего метода, это отражение того стадного строя жизни, который ведёт этот странный народ, отказавшийся от столь обычной у других народов семейной жизни и оставления потомства (они уверены, что их народ будет пополнен другим путём). На Архипелаге очень своеобразен именно этот коллективный образ жизни — то ли наследие первобытного общества, то ли — уже заря будущего. Вероятно — будущего.
Следующая у зэков ценность — сон. Нормальный человек может только удивляться, как много способен спать зэк и в каких различных обстоятельствах. Нечего и говорить, что им неведома бессонница, они не применяют снотворных, спят все ночи напролёт, а если выпадет свободный от работы день, то и его весь спят. Достоверно установлено, что они успевают заснуть, присев у пустых носилок, пока те нагружаются; умеют заснуть на разводе, расставив ноги; и даже идя под конвоем в строю на работу — тоже умеют заснуть, но не все: некоторые при этом падают и просыпаются. Для всего этого обоснование у них такое: во сне срок быстрей идёт. И ещё ночь для сна, а день для отдыха. (6)
Мы возвращаемся к образу бригады, топающей за «законной» (как они говорят) баландой. Мы видим здесь выражение одной из главнейших национальных черт народа зэков — жизненного напора (и это не идёт в противоречие с их склонностью часто засыпать. Вот для того-то они и засыпают, чтобы в промежутке иметь силы для напора!). Напор этот — и буквальный, физический, на финишных прямых перед целью — едой, тёплой печкой, сушилкой, укрытием от дождя — и зэк не стесняется в этой толкучке садануть соседа плечом в бок; идут ли два зэка поднять бревно — оба они направляются к хлыстовому концу, так чтобы комлевой достался напарнику. И напор в более общем смысле — напор для занятия более выгодного жизненного положения. В жестоких островных условиях (столь близких к условиям животного мира, что мы безошибочно можем прилагать сюда дарвиновскую struggle for life) от успеха или неуспеха в борьбе за место часто зависит сама жизнь — и в этом пробитии дороги себе за счёт других, туземцы не знают сдерживающих этических начал. Так прямо и говорят: совесть? в личном деле осталась. При важных жизненных решениях они руководятся известным правилом Архипелага: лучше ссучиться, чем мучиться.
Но напор может быть успешным, если он сопровождается жизненной ловкостью, изворотливостью в труднейших обстоятельствах. (7) Это качество зэк должен проявлять ежедневно, по самым простым и ничтожным поводам: для того чтобы сохранить от гибели своё жалкое ублюдочное добро — какой-нибудь погнутый котелок, тряпку вонючую, деревянную ложку, иголку-работницу. Однако в борьбе за важное место в островной иерархии — и изворотливость должна быть более высокая, тонкая, рассчитанная темниловка. Чтобы не отяжелять исследование — вот один пример. Некий зэк сумел занять важную должность начальника промышленных мастерских при хоздворе. Одни работы его мастерским удаются, другие нет, но крепость его положения зависит даже не от удачного хода дел, а от того понта, с которым он держится. Вот приходят к нему офицеры МВД и видят на его письменном столе какие-то глиняные конусы. — «А это — что у тебя?» — «Конусы Зегера». —
«А зачем?» — «Определять температуру в печах.» — «А-а-а,» — с уважением протянет начальник и подумает: ну, и хорошего ж я инженера поставил. А конусы эти своим плавлением никакой температуры определить не могут, потому что они из глины не только не стандартной, а — неизвестно какой. Примелькиваются конусы, — и у начальника мастерских новая игрушка на столе — оптический прибор без единой линзы (где ж на Архипелаге линзы брать?). И опять все удивляются.
И постоянно должна быть голова зэка занята вот такими ложными боковыми ходами.
Сообразно обстановке и психологически оценивая противника, зэк должен проявлять гибкость поведения — от грубого действия кулаком или горлом до тончайшего притворства, от полного бесстыдства до святой верности слову, данному с глазу на глаз и, казалось бы, совсем не обязательному. (Так почему-то все зэки свято верны обязательствам по тайным взяткам и исключительно терпеливы и добросовестны в выполнении частных заказов. Рассматривая какую-нибудь чудесную островную выделку с резьбой и инкрустацией, подобные которым мы видим только в музее Останкино, бывает нельзя поверить, что это делали те самые руки, которые сдают работу десятнику, лишь колышком подперев, а там пусть сразу и рухнет.)
Эта же гибкость поведения отражается и известным правилом зэков: дают — бери, бьют — беги.
Важнейшим условием успеха в жизненной борьбе является для островитян ГУЛага их скрытность. Их характер и замыслы настолько глубоко спрятаны, что непривыкшему начинающему работодателю по началу кажется, что зэки гнутся как травка — от ветра и сапога. (8) (Лишь позже он с горечью убедится в лукавстве и неискренности островитян.) Скрытность — едва ли не самая характерная черта зэковского племени. Зэк должен скрывать свои намерения, свои поступки и от работодателей и от надзирателей, и от бригадира, и от так называемых «стукачей». (9) Скрывать ему надо удачи свои, чтобы их не перебили. Скрывать надо планы, расчёты, надежды — готовится ли он к большому «побегу», или надумал, где собрать стружку для матраца. В зэковской жизни всегда так, что открыться — значит потерять... Один туземец, которого я угостил махоркой, объяснил мне так (даю в русском переводе): «откроешься, где спать тепло, где десятник не найдёт — и все туда налезут, и десятник нанюхает. Откроешься, что письмо послал через вольного (10), и все этому вольному письма понесут и накроют его с теми письмами. И если обещал тебе каптёр сорочку рваную сменить — молчи, пока не сменишь, а когда сменишь — опять же молчи: и его не подводи и тебе ещё пригодится. (11) С годами ээк настолько привыкает всё скрывать, что даже усилия над собой ему для этого не надо делать: у него отмирает естественное человеческое желание поделиться переживаемым. (Может быть следует признать в этой скрытности как бы защитную реакцию против общего закрытого хода вещей? Ведь от него тоже всячески скрывают информацию, касающуюся его судьбы.)
Скрытность зэка вытекает из его круговой недоверчивости: он не доверяет всем вокруг. Поступок, по виду бескорыстный, вызывает в нём особенно сильное подозрение. Закон-тайга, вот как он формулирует высший императив человеческих отношений. (На островах Архипелага и действительно большие массивы тайги.)
Тот туземец, который наиболее полно совместил и проявил в себе эти племенные качества — жизненного напора, безжалостности, изворотливости, скрытности и недоверчивости, сам себя называет и его называют сыном ГУЛага. Это у них — как бы звание почётного гражданина и приобретается оно, конечно, долгими годами островной жизни.
Сын ГУЛага считает себя непроницаемым, но что, напротив, он сам видит окружающих насквозь и, как говорится, на два метра под ними вглубь. Может быть это и так, но тут-то и выявляется, что даже у самых проницательных зэков — обрывистый кругозор, недальний взгляд вперёд. Очень трезво судя о поступках, близких к нему, и очень точно рассчитывая свои действия на ближайшие часы, рядовой зэк, да даже и сын ГУЛага не способен ни мыслить абстрактно, ни охватить явлений общего характера, ни даже разговаривать о будущем. У них и в грамматике будущее время употребляется редко: даже к завтрашнему дню оно применяется с оттенком условности, ещё осторожнее — к дням уже начавшейся недели, и никогда не услышишь от зэка фразы: «на будущую весну я...» Потому что все знают, что ещё перезимовать надо, да и в любой день судьба может перебросить его с острова на остров. Воистину: день мой — век мой!
Сыновья ГУЛага являются и главными носителями традиций и так называемых заповедей зэков. На разных островах этих заповедей насчитывают разное количество, не совпадают в точности их формулировки, и было бы увлекательным отдельным исследованием провести их систематизацию. Заповеди эти ничего общего не имеют с христианством. (Зэки — не только атеистический народ, но для них вообще нет ничего святого, и всякую возвышенную субстанцию они всегда спешат высмеять и унизить. Это отражается и в их языке.) Но, как уверяют сыновья ГУЛага, живя по их заповедям, на Архипелаге не пропадёшь.
Есть такие заповеди, как: не стучи (как это понять? очевидно, чтоб не было лишнего шума); не лижи мисок, то есть, не опускайся до помоек, что́ считается у них быстрой и крутой гибелью. Не шакаль. И другие.
Интересна заповедь: не суй носа в чужой котелок! Мы бы сказали, что это — высокое достижение туземной мысли: ведь это принцип негативной свободы, это как бы обёрнутый my home is my castle и даже выше него, ибо говорит о котелке не своём, а чужом (но свой — подразумевается). Зная туземные условия, мы должны здесь понять «котелок» широко: не только как закопченую погнутую посудину, и даже не как конкретное непривлекательное варево, содержащееся в нём, но и как все способы добывания еды, все приёмы в борьбе за существование и даже ещё шире: как душу зэка. Одним словом, дай мне жить, как я хочу, и сам живи, как хочешь — вот что значит этот завет. Твёрдый жестокий сын ГУЛага этим заветом обязуется не применять своей силы и напора из пустого любопытства (но одновременно и освобождает себя от каких-либо моральных обязательств: хоть ты рядом и околей — мне всё равно. Жестокий закон, и всё же гораздо человечнее закона «блатных» — островных каннибалов: «подохни ты сегодня, а я завтра». Каннибал-блатной отнюдь не равнодушен к соседу: он ускорит его смерть, чтоб отодвинуть свою, а иногда для потехи или из любопытства понаблюдать за ней).
Наконец, существует сводная заповедь не верь, не бойся, не проси! В этой заповеди с большой ясностью, даже скульптурностью отливается общий национальный характер зэка.
Как можно управлять (на воле) народом, если бы он весь проникся такой гордой заповедью?.. Страшно подумать.
Эта заповедь переводит нас к рассмотрению уже не жизненного поведения зэков, а их психологической сути.
Первое, что мы сразу же замечаем в сыне ГУЛага и потом всё более и более наблюдаем: душевная уравновешенность, психологическая устойчивость. Тут интересен общий философский взгляд зэка на своё место во вселенной. В отличие от англичанина и француза, которые всю жизнь гордятся тем, что они родились англичанином и французом, зэк совсем не гордится своей национальной принадлежностью, напротив: он понимает её как жестокое испытание, но испытание это он хочет пронести с достоинством. У зэков есть даже такой примечательный миф: будто где-то существуют «ворота Архипелага» (сравни в античности столпы Геркулеса), так вот на лицевой стороне этих ворот для входящего будто бы надпись: «не падай духом!», а на обратной стороне для выходящего: «не слишком радуйся!». И главное, добавляют зэки: надписи эти видят только умные, а дураки их не видят. Часто выражают этот миф простым жизненным правилом: приходящий не грусти, уходящий не радуйся. Вот в этом ключе и следует воспринимать взгляды зэка на жизнь Архипелага и на жизнь обмыкающего пространства. Такая философия и есть источник психологической устойчивости зэка. Как бы мрачно ни складывались против него обстоятельства, он хмурит брови на своём грубом обветренном лице и говорит: глубже шахты не опустят. Или успокаивают друг друга: бывает хуже! — и действительно в самых глубоких страданиях голода, холода и душевного упадка это убеждение: могло быть и хуже! явно поддерживает и приободряет их.
Зэк всегда настроен на худшее, он так и живёт, что постоянно ждёт ударов судьбы и укусов нечисти. Напротив, всякое временное полегчание он воспринимает как недосмотр, как ошибку. В этом постоянном ожидании беды вызревает суровая душа зэка, бестрепетная к своей судьбе и безжалостная к судьбам чужим.
Отклонения от равновесного состояния очень малы у зэка — как в сторону светлую, так и в сторону тёмную, как в сторону отчаяния, так и в сторону радости.
Это удачно выразил Тарас Шевченко (немного побывавший на островах ещё в доисторическую эпоху): «У меня теперь почти нет ни грусти, ни радости. Зато есть моральное спокойствие до рыбьего хладнокровия. Ужели постоянные несчастья могут так переработать человека?» (12)
Именно. Именно могут. Устойчивое равнодушное состояние является для зэка необходимой защитой, чтобы пережить долгие годы угрюмой островной жизни. Если в первый год на Архипелаге он не достигает этого тусклого, этого пригашенного состояния, то обычно он и умирает. Достигнув же — остаётся жить. Одним словом: не околешь — так натореешь.
У зэка притуплены все чувства, огрублены нервы. Став равнодушным к собственному горю и даже к наказаниям, накладываемым на него опекунами племени, и почти уже даже — ко всей своей жизни, — он не испытывает душевного сочувствия и к горю окружающих. Чей-то крик боли или женские слёзы почти не заставляют его повернуть голову — так притуплены реакции. Часто зэки проявляют безжалостность к неопытным новичкам, смеются над их промахами и несчастьями — но не судите их за это сурово: это они не по злу — у них просто атрофировалось сочувствие, и остаётся для них заметной лишь смешная сторона события.
Самое распространённое среди них мировоззрение — фатализм. Это — их всеобщая глубокая черта. Она объясняется их подневольным положением, совершенным незнанием того, что случится с ними в ближайшее время и практической неспособностью повлиять на события. Фатализм даже необходим зэку, потому что он утверждает его в его душевной устойчивости. Сын ГУЛага считает, что самый спокойный путь — это полагаться на судьбу. Будущее — это кот в мешке, и не понимая его толком, и не представляя, что случится с тобой при разных жизненных вариантах, не надо слишком настойчиво чего-то добиваться или слишком упорно от чего-то отказываться — переводят ли тебя в другой барак, бригаду, на другой лагпункт. Может это будет к лучшему, может к худшему, но во всяком случае ты освобождаешься от самоупрёков: пусть будет тебе и хуже, но не твоими руками это сделано. И так ты сохраняешь дорогое чувство бестрепетности, не впадаешь в суетливость и искательность.
При такой тёмной судьбе сильны у зэков многочисленные суеверия. Одно из них тесно примыкает к фатализму: если будешь слишком заботиться о своём устройстве или даже уюте — обязательно погоришь на этап. (13)
Фатализм распространяется у них не только на личную судьбу, но и на общий ход вещей. Им никак не может придти в голову, что общий ход событий можно было бы изменить. У них такое представление, что Архипелаг существовал вечно и раньше на нём было ещё хуже.
Но пожалуй самый интересный психологический поворот здесь тот, что зэки воспринимают своё устойчивое равнодушное состояние в их неприхотливых убогих условиях — как победу жизнелюбия. Достаточно череде несчастий хоть несколько разредеть, ударам судьбы несколько ослабнуть — и зэк уже выражает удовлетворение жизнью и гордится своим поведением в ней. Может быть читатель больше поверит в эту парадоксальную черту, если мы процитируем Чехова. В его рассказе «В ссылке» перевозчик Семён Толковый выражает это чувство так:
«Я... довёл себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. И дай Бог всякому такой жизни. (Курсив наш). Ничего мне не надо и никого не боюсь, и так себя понимаю, что богаче и вольнее меня человека нет».
Эти поразительные слова так и стоят у нас в ушах: мы слышали их не раз от зэков Архипелага (и только удивляемся, где их мог подцепить А. П. Чехов?). И дай Бог всякому такой жизни! — как вам это понравится?
До сих пор мы говорили о положительных сторонах народного характера. Но нельзя закрывать глаз и на его отрицательные стороны, на некоторые трогательные народные слабости, которые стоят как бы в исключении и противоречии с предыдущим.
Чем бестрепетнее, чем суровее неверие этого казалось бы атеистического народа (совершенно высмеивающего, например, евангельский тезис «не судите, да не судимы будете», они считают, что судимость от этого не зависит), — тем лихорадочнее настигают его припадки безоглядной легковерности. Можно так различить: на том коротком кругозоре, где зэк хорошо видит, — он ни во что не верит. Но лишённый зрения абстрактного, лишённый исторического расчёта, он с дикарскою наивностью отдаётся вере в любой дальний слух, в туземные чудеса.
Давний пример туземного легковерия — это надежды, связанные с приездом Горького на Соловки. Но нет надобности так далеко забираться. Есть почти постоянная и почти всеобщая религия на Архипелаге: это вера в так называемую амнистию. Трудно объяснить, что это такое. Это — не имя женского божества, как мог бы подумать читатель. Это — нечто сходное со Вторым Пришествием у христианских народов, это наступление такого ослепительного сияния, при котором мгновенно растопятся льды Архипелага, и даже расплавятся сами острова, а все туземцы на тёплых волнах понесутся в солнечные края, где они тотчас же найдут близких приятных им людей. Пожалуй, это несколько трансформированная вера в Царство Божие на земле. Вера эта, никогда не подтверждённая ни единым реальным чудом, однако очень живуча и упорна. И как другие народы связывают свои важные обряды с зимним и летним солнцеворотом, так и зэки мистически ожидают (всегда безуспешно) первых чисел ноября и мая. Подует ли на Архипелаг южный ветер, тотчас шепчут с уха на ухо: «наверно, будет амнистия! уже начинается!» Установятся ли жестокие северные ветры — зэки согревают дыханием окоченевшие пальцы, трут уши, отаптываются и подбодряют друг друга: «Значит, будет Амнистия. А иначе замёрзнем все на...! (тут — непереводимое выражение). Очевидно — теперь будет».
Вред всякой религии давно доказан — и тут тоже мы его видим. Эти верования в Амнистию очень расслабляют туземцев, они приводят их в несвойственное состояние мечтательности, и бывают такие эпидемические периоды, когда из рук зэков буквально вываливается необходимая срочная казённая работа — практически такое же действие, как и от противоположных мрачных слухов об «этапах». Для повседневного же строительства всего выгоднее, чтобы туземцы не испытывали никаких отклонений чувств.
И ещё есть у зэков некая национальная слабость, которая непонятным образом удерживается в них вопреки всему строю их жизни — это тайная жажда справедливости.
Это странное чувство наблюдал и Чехов на острове совсем впрочем не нашего Архипелага: «Каторжник, как бы глубоко ни был он испорчен и несправедлив, любит больше всего справедливость, и если её нет в людях, поставленных выше него, то он из года в год впадает в озлобление, в крайнее неверие».
Хотя наблюдения Чехова ни с какой стороны не относятся к нашему случаю, однако они поражают нас своей верностью.
Начиная с попадания зэков на Архипелаг, каждый день и час их здешней жизни есть сплошная несправедливость, и сами они в этой обстановке совершают одни несправедливости — и, казалось бы, давно пора им к этому привыкнуть и принять несправедливость как всеобщую норму жизни. Но нет! Каждая несправедливость от старших в племени и от племенных опекунов продолжает их ранить и ранить так же, как и в первый день. (А несправедливость, исходящая снизу вверх, вызывает их бурный одобрительный смех.) И в фольклоре своём они создают легенды уже даже не о справедливости, а — утрируя чувство это — о неоправданном великодушии. (Так, в частности, и был создан и десятилетия держался на Архипелаге миф о великодушии с Ф. Каплан — будто бы она не была расстреляна, будто пожизненно сидит в разных тюрьмах, и находились даже многие свидетели, кто был с нею на этапах или получал от неё книги из бутырской библиотеки. (14) Спрашивается, зачем понадобился туземцам этот вздорный миф? Только как крайний случай непомерного великодушия, в которое им хочется верить. Они тогда могут мысленно обратить его к себе.)
Ещё известны случаи, когда зэк полюбил на Архипелаге труд (А. С. Братчиков: «горжусь тем, что сделали мои руки») или по крайней мере не разлюбил его (зэки немецкого происхождения), но эти случаи столь исключительны, что мы не станем их выдвигать как общенародную, даже и причудливую черту.
Пусть не покажется противоречием уже названной туземной черте скрытности — другая туземная черта: любовь рассказывать о прошлом. У всех остальных народов это — стариковская привычка, а люди среднего возраста как раз не любят и даже опасаются рассказывать о прошлом (особенно — женщины, особенно — заполняющие анкеты, да и вообще все). Зэки же в этом отношении ведут себя как нация сплошных стариков. (В другом отношении — имея воспитателей, напротив содержатся как нация сплошных детей.) Слова из них не выдавишь по поводу сегодняшних мелких бытовых секретов (где котелок нагреть, у кого махорку выменять), но о прошлом расскажут тебе без утайки, нараспашку всё: и как жил до Архипелага, и с кем жил, и как сюда попал. (Часами они слушают, кто как «попал», и им эти однообразные истории не прискучивают нисколько. И чем случайнее, поверхностней, короче встреча двух зэков (одну ночь рядом полежали на так называемой «пересылке») — тем развернутей и подробней они спешат друг другу всё рассказать о себе.
Тут интересно сравнить с наблюдением Достоевского. Он отмечает, что каждый вынашивал и отмучивал в себе историю своего попадания в «Мёртвый дом» — и говорить об этом было у них совсем не принято. Нам это понятно: потому что в «Мёртвый дом» попадали за преступление, и вспоминать о нём каторжникам было тяжело.
На Архипелаг же зэк попадает необъяснимым ходом рока или злым стечением мстительных обстоятельств — но в девяти случаях из десяти он не чувствует за собой никакого «преступления» — и поэтому нет на Архипелаге рассказов более интересных и вызывающих более живое сочувствие аудитории чем — «как попал».
Обильные рассказы зэков о прошлом, которыми наполняются все вечера в их бараках, имеют ещё и другую цель и другой смысл. Насколько неустойчиво настоящее и будущее зэка — настолько незыблемо его прошедшее. Про шедшего уже никто не может отнять у зэка, да и каждый был в прошлой жизни нечто бо́льшее, чем сейчас (ибо нельзя быть ниже, чем зэк; даже пьяного бродягу вне Архипелага называют товарищем). Поэтому в воспоминаниях самолюбие зэка берёт назад те высоты, с которых его свергла жизнь. (15) Воспоминания ещё обязательно приукрашиваются, в них вставляются выдуманные (но весьма правдоподобно) эпизоды — и зэк-рассказчик (да и слушатели) чувствуют живительный возврат веры в себя.
Есть и другая форма укрепления этой веры в себя — многочисленные фольклорные рассказы о ловкости и удачливости народа зэков. Это — довольно грубые рассказы, напоминающие солдатские легенды николаевских времён (когда солдата брали на двадцать пять лет). Вам расскажут и как один зэк пошёл к начальнику дрова колоть для кухни — начальникова дочка сама прибежала к нему в сарай. И как хитрый дневальный сделал лаз под барак и подставлял там котелок под слив, проделанный в полу посылочной комнаты. (В посылках извне иногда приходит водка, но на Архипелаге — сухой закон, и её по акту должны тут же выливать на землю (впрочем никогда не выливали) — так вот дневальный собирал в котелок и всегда пьян был.)
Вообще зэки ценят и любят юмор — и это больше всего свидетельствует о здоровой основе психики тех туземцев, которые сумели не умереть в первый год. Они исходят из того, что слезами не оправдаться, а смехом не задолжать. Юмор — их постоянный союзник, без которого, пожалуй, жизнь на Архипелаге была бы совершенно невозможна. Они и ругань-то ценят именно по юмору: которая смешней, вот та их особенно и убеждает. Хоть небольшой толикою юмора, но сдабривается всякий их ответ на вопрос, всякое их суждение об окружающем, Спросишь зэка, сколько он уже пробыл на Архипелаге — он не скажет вам «пять лет», а:
— Да пять январей просидел.
(Своё пребывание на Архипелаге они почему-то называют сиденьем, хотя сидеть-то им приходится меньше всего.)
— «Трудно?» — спросишь. Ответит, зубоскаля:
— Трудно только первые десять лет.
Посочувствуешь, что жить ему приходится в таком тяжёлом климате, ответит:
— Климат плохой, но общество хорошее.
Или вот говорят о ком-то уехавшем с Архипелага:
— Дали три, отсидел пять, выпустили досрочно.
А когда стали приезжать на Архипелаг с путёвками на четверть столетия:
— Теперь двадцать пять лет жизни обеспечено!
Вообще же об Архипелаге они судят так:
— Кто не был — тот побудет, кто был — тот не забудет.
(Здесь — неправомерное обобщение: мы-то с вами, читатель, вовсе не собираемся там быть, правда?) Где бы когда бы ни услышали туземцы чью-либо просьбу чего-нибудь добавить (хоть кипятку в кружку), — все хором тотчас же кричат:
— Прокурор добавит!
(Вообще к прокурорам у зэков непонятное ожесточение, оно часто прорывается. Вот например по Архипелагу очень распространено такое несправедливое выражение:
— Прокурор — топор.
Кроме точной рифмы мы не видим тут никакого смысла. Мы с огорчением должны отметить здесь один из случаев разрыва ассоциативных и причинных связей, которые снижают мышление зэков ниже среднего общечеловеческого уровня. Об этом чуть дальше.)
Вот ещё образцы из милых беззлобных шуток:
— Спит-спит, а отдохнуть некогда.
— Воды не пьёшь — от чего сила будет?
О ненавистной работе к концу рабочего дня (когда уже томятся и ждут съёма) обязательно шутят:
— Эх, только работа пошла да день мал!
Утром же вместо того, чтобы приняться за эту работу, ходят от места к месту и говорят:
— Скорей бы вечер, да завтра (!) на работу!
А вот где видим мы перерывы в их логическом мышлении. Известное выражение туземцев:
— Мы этого лесу не сажали и валить его не будем.
Но если так рассуждать — леспромхозы тоже лесу не сажали, однако сводят его весьма успешно! Так что здесь — типичная детскость туземного мышления, своеобразный дадаизм.
Или вот ещё (со времени Беломорканала):
— Пусть медведь работает!
Ну как, серьёзно говоря, можно представить себе медведя, прокладывающего великий канал? Вопрос о медвежьей работе был достаточно освещён ещё в трудах И. А. Крылова. Если была бы малейшая возможность запрячь медведей в целенаправленную работу — не сомневайтесь, что это было бы сделано в новейшие десятилетия, и были бы целые медвежьи бригады и медвежьи лагпункты.
Правда, у туземцев есть ещё параллельное высказывание о медведях — очень несправедливое, но въевшееся:
— Начальник — медведь.
Мы даже не можем понять — какая ассоциация могла породить такое выражение? Мы не хотели бы думать о туземцах так дурно, чтобы эти два выражения сопоставить и отсюда что-то заключить.
Переходя к вопросу о языке зэков, мы находимся в большом затруднении. Не говоря о том, что всякое исследование о новооткрытом языке есть всегда отдельная книга и особый научный курс, в нашем случае есть ещё специфические трудности.
Одна из них — аггломератное соединение языка с руганью, на которое мы уже ссылались. Разделить этого не смог бы никто (потому что нельзя делить живое!) (16), но и помещать всё как есть, на научные страницы, мешает нам забота о нашей молодёжи.
Другая трудность — необходимость разграничить собственно язык народа зэков от языка племени каннибалов (иначе называемых «блатными» или «урками»), рассеянного среди них. Язык племени каннибалов есть совершенно отдельная ветвь филологического древа, не имеющая себе ни подобных, ни родственных. Этот предмет достоин отдельного исследования, а нас здесь только запутала бы непонятная каннибальская лексика (вроде: ксива — документ, марочка — носовой платок, угол — чемодан, луковица — часы, прохоря́ — сапоги). Но трудность в том, что другие лексические элементы каннибальского языка, напротив усваиваются языком зэков и образно его обогащают:
свистеть; темнить; раскидывать чернуху; кантоваться; лукаться; филонить; мантулить; цвет; полуцвет; духовой; кондей; шмон; костыль; фитиль; шестёрка; сосаловка; отрицаловка; с понтом; гумозница; шалашовка; бациллы; хилять под блатного; заблатниться; и другие, и другие.
Многим из этих слов нельзя отказать в меткости, образности, даже общепонятности. Венцом их является окрик на цирлах! Его можно перевести на русский язык только сложно-описательно. Бежать или подавать что-нибудь на цирлах значит: и на цыпочках, и стремительно, и с душевным усердием — и всё это одновременно.
Нам просто кажется, что и современному русскому языку этого выражения очень не хватает! — особенно потому, что в жизни часто встречается подобное действие.
Но это попечение — уже излишнее. Автор этих строк, закончив свою длительную научную поездку на Архипелаг, очень беспокоился, сумеет ли вернуться к преподаванию в этнографическом институте, — то есть, не только в смысле отдела кадров, но: не отстал ли он от современного русского языка и хорошо ли будут его понимать студенты. И вдруг с недоумением и радостью он услышал от первокурсников те самые выражения, к которым привыкло его ухо на Архипелаге и которых так до сих пор не хватало русскому языку: «с ходу», «всю дорогу», «по новой», «раскурочить», «заначить», «фраер», «дурак и уши холодные», «она с парнями шьётся» и ещё многие, многие!
Это означает большую энергию языка зэков, помогающую ему необъяснимо просачиваться в нашу страну и прежде всего в язык молодёжи. Это подаёт надежду, что в будущем процесс пойдёт ещё решительней и все перечисленные выше слова тоже вольются в русский язык, а может быть даже и составят его украшение.
Но тем трудней становится задача исследователя: разделить теперь язык русский и язык зэческий!
И, наконец, добросовестность мешает нам обойти и четвёртую трудность: первичное, какое-то доисторическое влияние самого русского языка на язык зэков и даже на язык каннибалов (сейчас такого влияния уже не наблюдается). Чем иначе можно объяснить, что мы находим у Даля такие аналоги специфически-островных выражений:
жить законом (костромское) — в смысле жить с женой (на Архипелаге: жить с ней в законе);
вы́начить (офенское) — выудить из кармана. (на островах сменили приставку — заначить);
подходить — значит: беднеть, истощаться. (сравни «доходить»)
или пословица у Даля
«щи — добрые люди» — и целая цепь островных выражений: мороз-человек (если не крепкий), костёр-человек и т. д.
И «мышей не ловит» — мы тоже находим у Даля. (17) А «сука» означало «шпиона» уже при П. Ф. Якубовиче.
А ещё превосходное выражение туземцев упираться рогами (обо всякой упорно выполняемой работе и вообще обо всяком упорстве, настаивании на своём), сбить рога, сшибить рога — восстанавливают для современности именно древний русский и славянский смысл слова «рога» (кичливость, высокомерие, надменность) вопреки пришлому, переводному с французского «наставить рога» (как измена жены), которое в простом народе совершенно не привилось, да и интеллигенцией уже было бы забыто, не будь связано с пушкинской дуэлью.
Все эти бесчисленные трудности вынуждают нас пока отложить языковую часть исследования.
В заключение несколько личных строк. Автора этой статьи во время его расспросов зэки вначале чуждались: они полагали, что эти расспросы ведутся для кума (душевно близкий им попечитель, к которому они, однако, как ко всем своим попечителям, неблагодарны и несправедливы). Убедясь, что это не так, к тому ж из разу в раз угощаемые махоркою (дорогих сортов они не курят), они стали относиться к исследователю весьма добродушно, открывая неиспорченность своего нутра. Они даже очень мило стали звать исследователя в одних местах Укроп Помидорович, в других — Фан Фаныч. Надо сказать, что на Архипелаге отчества вообще не употребляются, и поэтому такое почтительное обращение носит оттенок юмористический. Одновременно в этом выразилась недоступность для их интеллекта смысла данной работы.
Автор же полагает, что настоящее исследование удалось, гипотеза вполне доказана, открыта в середине XX века совершенно новая никому не известная нация, этническим объёмом во много миллионов человек.

1. Этого никак не скажешь об отверженных в западных странах, Там они — либо порознь томящиеся одиночки и вовсе не работают, либо — немногочисленные гнёзда каторги, труд которых почти не отзывается на экономике своей страны.
2. Может быть как раз — недостающим для теории эволюции промежуточным звеном.
3. Экономность этого способа общения заставляет задуматься, нет ли тут зачатков Языка Будущего?
4. Старый соловчанин Д.С.Л. уверяет, что он в 1931 г. слышал, как коивоир спросил туземца: «Ты кто? — зэк?»
5. В. Даль — «Пословицы русского народа». М., 1957, стр. 257
6. Парадоксально, но сходные пословицы есть и у русского народа:
— Ходя наемся, стоя высплюсь.
— Где щель, там и постель.
7. У русских: «Передом кланяется, боком глядит, задом щупает».
8. Сравни у русских: «Лучше гнуться, чем переломиться.»
9. Малозначительное островное явление, касаться которого в нашем очерке мы считаем излишним.
10. На островах есть своя почта, но туземцы предпочитают ею не пользоваться.
11. Сравни у русских «нашёл — молчи, потерял — молчи». Откровенно говоря, параллелизм этих жизненных правил ставит нас несколько в тупик.
12. Письмо к Репниной.
13. Пожары в буквальном смысле не волнуют зэков, они не дорожат своими жилищами, даже не спасают горящих зданий, уверенные, что их всегда заменят. Погореть у них применяется только в смысле личной судьбы.
14. Недавно комендант Кремля товарищ Мальков официально эти слухи опроверг и рассказал, как он расстрелял Каплан тогда же. Да и Демьян Бедный присутствовал при этом расстреле. Да отсутствие её свидетельницей на процессе эсеров 1922 г. могло бы убедить зэков! — так они того процесса вообще не помнят. Мы предполагаем, что слух о пожизненном заключении Ф. Каплан потянулся от пожизненного заключения Берты Гандаль. Эта ничего не подозревающая женщина приехала из Риги в Москву как раз в дни покушения, когда братья Гандаль (ожидавшие Каплан в автомашине) были расстреляны. За то и получила Берта пожизненное.
15. А ведь самолюбие и у старого глухого жестянщика и у мальчишки-подсобника маляра ничуть не меньше, чем у прославленного столичного режиссёра, это надо иметь в виду.
16. Только недавно некая Сталевская из села Долгодеревенского Челябинской области нашла путь: «Почему не боролись за чистоту языка? Почему организованно не обратились к воспитателю за помощью?» Эта замечательная идея нам просто в голову не пришла, когда мы были на Архипелаге, мы б её зэкам подсказали.
17. Пословицы русского народа. М., 1957, стр. 357

Глава 20. Псовая служба

Не в нарочитое хлёсткое оскорбление названа так глава, но обязаны мы и придерживаться лагерной традиции. Рассудить, так сами они этот жребий выбрали: служба их — та же, что у охранных собак, и служба их связана с собаками. И есть даже особый устав по службе с собаками, и целые офицерские комиссии следят за работой отдельной собаки, вырабатывают у неё хорошую злобность. И если содержание одного щенка в год обходится народу в 11 тысяч дохрущёвских рублей (овчарок кормят питательней, чем заключённых) (1), то содержание каждого офицера — не паче ли?
А ещё на протяжении всей этой книги испытываем мы затруднение: как вообще их называть? «Начальство, начальники» — слишком общо, относится и к воле, ко всей жизни страны, да и затёрто уж очень. «Хозяева» — тоже. «Лагерные распорядители»? — обходное выражение, показывающее нашу немощь. Называть их прямо по лагерной традиции? — как будто грубо, ругательно. Вполне в духе языка было бы слово лагерщики: оно так же отличается от «лагерника», как «тюремщик» от «тюремника» и выражает точный единственный смысл: те, кто лагерями заведуют и управляют. Так испросив у строгих читателей прощения за новое слово (оно не новое совсем, раз в языке оставлена для него пустая клетка), мы его от времени ко времени будем употреблять.
Так вот о ком эта глава: о лагерщиках (и тюремщиках сюда же). Можно бы с генералов начать, и славно бы это было — но нет у нас материала. Невозможно было нам, червям и рабам, узнать о них и увидеть их близко. А когда видели, то ударяло нам в глаза сияние золота, и не могли мы разглядеть ничего.
Так ничего мы не знаем о сменявших друг друга начальниках ГУЛага — этих царях Архипелага. А уж попадётся фото Бермана или словечко Апетера — мы их тут же подхватываем. Знаем вот «гаранинские расстрелы» — а о самом Гаранине не знаем. Только знаем, что было ненасытно ему одни подписи ставить; он, по лагерю идя, и сам из маузера стрелять не брезговал, чья морда ему не выходила. Пишем вот о Кашкетине — а в глаза того Кашкетина не видели (и слава Богу!). О Френкеле подсобрался материальчик, а о Завенягине — нет. Его, покойника, с ежевско-бериевской компанией не захоронили, о нём смакуют газетчики: «легендарный строитель Норильска»! Да уж не сам ли он и камни клал? Сообразя однако, что сверху любил его Берия, а снизу очень о нём хорошо отзывался эмведешник Зиновьев, полагаем, что зверь был отменный. А иначе б ему Норильска и не построили. — Вот об Антонове, начальнике Енисейского лагеря, спасибо написал нам инженер Побожий. (2) Эту картинку мы всем советовали бы прочесть: разгрузку лихтеров на реке Таз. В глуби тундры, куда дорога ещё не пришла (да и придёт ли?), тянут египетские муравьи паровозы на снег, а наверху на горке стоит Антонов, обозревает и срок даёт на разгрузку. Он по воздуху прилетел, по воздуху сейчас улетит, свита пляшет перед ним, куда твой Наполеон, а личный повар тут же на раскладном столике, среди полярной мерзлоты, подаёт ему свежие помидоры и огурчики. И ни с кем, сукин сын, не делится, всё суёт себе в утробу.
В этой главе подлежат нашему обзору от полковника и ниже. Потолкуем маленько об офицерах, там перейдём к сержантам, скользнём по стрелковой охране — да и того будет с нас. Кто заметил больше — пусть больше напишет.
В том наша ограниченность: когда сидишь в тюрьме или лагере — характер тюремщиков интересует тебя лишь для того, как избежать их угроз и использовать их слабости. В остальном совсем тебе не хочется ими интересоваться, они твоего внимания недостойны. Страдаешь ты сам, страдают вокруг тебя несправедливо посаженные, и по сравнению с этим снопом страданий, на который не хватает твоих разведённых рук — что тебе эти тупые люди на должности псов? их мелкие интересы? их ничтожные склонности? их служебные успехи и неуспехи?
А теперь с опозданием спохватываешься, что всматривался в них мало.
Уж не спрашивая о даровании — может ли пойти в тюремно-лагерный надзор
человек, способный хоть к какой-нибудь полезной деятельности? — зададим вопрос: вообще может ли лагерщик быть хорошим человеком? Какую систему морального отбора устраивает им жизнь? Первый отбор — при зачислении в войска МВД, в училища МВД или на курсы. Всякий человек, у кого хоть отблеск был духовного воспитания, у кого есть хоть какая-то совестливая оглядка, различение злого и доброго — будет инстинктивно, всеми мерами отбиваться, чтобы только не попасть в этот мрачный легион. Но, допустим, отбиться не удалось. Наступает второй отбор: во время обучения и первой службы само начальство приглядывается и отчисляет всех тех, кто проявит вместо воли и твёрдости (жестокости и бессердечия) — расхлябанность (доброту). И потом многолетний третий отбор: все, кто не представляли себе, куда и на что идут, теперь разобрались и ужаснулись. Быть постоянно орудием насилия, постоянным участником зла! — ведь это не каждому даётся и не сразу. Ведь топчешь чужие судьбы, а внутри что-то натягивается, лопается — и дальше уже так жить нельзя! И с большим опозданием, но люди всё равно начинают вырываться, сказываются больными, достают справки, уходят на меньшую зарплату, снимают погоны — но только бы уйти, уйти, уйти!
А остальные, значит, втянулись? А остальные, значит, привыкли, и уже их судьба кажется им нормальной. И уж конечно полезной. И даже почётной. А кому-то и втягиваться было не надо: они с самого начала такие.
Благодаря этому отбору можно заключить, что процент бессердечных и жестоких среди лагерщиков значительно выше, чем в произвольной группе населения. И чем дольше, чем непрерывнее и отметнее человек служит в Органах — тем с большей вероятностью он — злодей.
Мы не упускаем из виду возвышенных слов Дзержинского: «Кто из вас очерствел, чьё сердце не может чутко и внимательно относиться к терпящим заключение — уходите из этого учреждения!» Однако мы не можем никак соотнести их с действительностью. Кому это говорилось? И насколько серьёзно? — если при этом защищался Косырев? (Часть 1, гл. 8.) И кто этому внял? Ни «террор как средство убеждения», ни аресты по признаку «сомнительности», ни расстрелы заложников, ни ранние концлагеря за 15 лет до Гитлера — не дают нам как-то ощущения этих чутких сердец, этих рыцарей. И если кто за эти годы уходил из Органов сам, то как раз те, кому Дзержинский предлагал остаться — кто не мог очерстветь. А кто очерствел или был чёрств — тот-то и остался. (Да может в другой раз и совет был подан другой, цитатки только нет.)
Как прилипчивы бывают ходячие выражения, которые мы склонны усваивать, не обдумав и не проверив! Старый чекист! — кто не слышал этих слов, произносимых протяжно, в знак особого уважения. Если хотят отличить лагерщика от неопытных, суетливых, попусту крикливых, но без бульдожьей хватки, говорят: «А начальник там ста-арый чекист!» (Ну, например, как тот майор, который сжёг кандальную сонату Клемпнера.) Сами чекисты и пустили это словечко, а мы повторяем его бездумно. «Старый чекист» — ведь это по меньшей мере значит: и при Ягоде оказался хорош, и при Ежове, и при Берии, всем угодил.
Но не разрешим себе растечься и говорить о «чекистах вообще». О чекистах в собственном смысле, о чекистах оперативно-следственно-жандармского направления, глава уже была. А лагерщики любят только звать себя чекистами, только тянутся к тому званию, или с тех должностей пришли сюда на отдых — на отдых, потому что здесь не треплются их нервы и не расшатывается здоровье. Их здешняя работа не требует ни того развития, ни того активного злого давления, что там. В ЧКГБ надо быть острым и попасть обязательно в глаз, в МВД достаточно быть тупым и не промахнуться по черепу.
С огорчением, но не возьмёмся мы объяснять, почему лозунг «орабочения и окоммунизирования состава лагерных работников» (3), успешно проведённый в жизнь, не создал на Архипелаге этого трепетного человеколюбия по Дзержинскому. С самых ранних революционных лет на курсах при Центральном Карательном Отделе и губкаротделах готовился для тюрем и для лагерей младший адмстройсостав (то есть, внутренний надзор) «без отрыва от производства» (то есть, уже служа в тюрьмах и лагерях). К 1925 году только 6% осталось царского надзорсостава (каковы служаки!). А уж средний лагерный комсостав и прежде того был полностью советский. Они продолжали учиться: сперва на факультетах права Наркомпроса (да, Наркомпроса! и не бесправия, а — права!), с 1931 года это стали исправ-труд-отделения институтов Права НКЮ в Москве, Ленинграде, Казани, Саратове и Иркутске. Выпускалось оттуда 70% рабочих и 70% коммунистов! С 1928 года постановлением Совнаркома и никогда не возражающего ВЦИКа ещё были расширены и режимные полномочия этих орабоченных и окоммунизированных начальников мест заключения (4), — а вот поди ж ты, человеколюбия почему-то не получилось! Пострадало от них миллионов людей больше, чем от фашистов, — да ведь не пленных, не покорённых, а — своих соотечественников, на родной земле!
Кто это нам объяснит? Мы не можем...
Сходство жизненных путей и сходство положений — рождает ли сходство характеров? Вообще — нет. Для людей, значительных духом и разумом — нет, у них свои решения, свои особенности, и очень бывают неожиданные. Но у лагерщиков, прошедших строгий отрицательный отбор — нравственный и умственный, — у них сходство характеров разительное и, вероятно, без труда мы сумеем проследить их основные всеобщие черты.
Спесь. Он живёт на отдельном острове, слабо связан с далёкой внешней властью, и на этом острове он — безусловно первый: ему униженно подчинены все зэки, да и вольные тоже. У него здесь — самая большая звезда на погонах. Власть его не имеет границ и не знает ошибок: всякий жалобщик всегда оказывается неправ (подавлен). У него — лучший на острове дом. Лучшее средство передвижения. Приближённые к нему следующие лагерщики тоже весьма возвышены. А так как вся предыдущая жизнь не заложила в них ни искры критической способности, — то им и невозможно понять себя иначе, как особую расу — прирождённых властителей. Из того, что никто не в силах сопротивляться, они выводят, что крайне мудро властвуют, что это — их талант ( «организационный» ). Каждый день и каждый обиходный случай даёт им зримо видеть своё превосходство: перед ними встают, вытягиваются, кланяются, по зову их не подходят, а подбегают, с приказом их не уходят, а убегают. И если он (Бамлаг, Дукельский) выходит к воротам посмотреть, как, замыкаемая овчарками, идёт колонна грязного сброда его рабочих, то сам плантатор — в белоснежном летнем костюме. И если они (Унжлаг) надумали поехать верхом осмотреть работы на картофельном поле, где ворочаются женщины в чёрных одеждах, увязая в грязи по пузо и пытаются копать картошку (впрочем, вывезти её не успеют и весной перекопают на удобрение) — то в начищенных своих сапогах и в шерстяных безупречных мундирах они проезжают, элегантные всадники, мимо утопающих рабынь как подлинные олимпийцы.
Из самодовольства всегда обязательно следует тупость. Заживо обожествлённый всё знает доконечно, ему не надо читать, учиться, и никто не может сообщить ему ничего, достойного размышления. Среди сахалинских чиновников Чехов встречал умных, деятельных, с научными наклонностями, много изучавших местность и быт, писавших географические и этнографические исследования, — но даже для смеха нельзя представить себе на всём Архипелаге одного такого лагерщика! И если Кудлатый (начальник одной из усть-вымьских командировок) решил, что выполнение государственных норм на 100% ещё не есть никакие сто процентов, а должно быть выполнено его (взятое из головы) сменное задание, иначе всех сажает на штрафной паёк — переубедить его невозможно. Выполнив 100%, все получают штрафной паёк. В кабинете Кудлатого — стопы ленинских томов. Он вызывает В. Г. Власова и поучает: «Вот тут Ленин пишет, как надо относиться к паразитам». (Под паразитами он понимает заключённых, выполнивших только 100%, а под пролетариатом — себя. Это у них в голове укладывается рядом: вот моё поместье, и я пролетарий.)
Да старые крепостники были образованы не в пример: они ж многие в Петербургах учились, а иные и в Геттингенах. Из них смотришь, Аксаковы выходили, Радищевы, Тургеневы. Но из наших эмведешников никто не вышел и не выйдет. А главное — крепостники или сами управляли своими имениями или хоть чуть-чуть в хозяйстве своём разбирались. Но чванные офицеры МВД, осыпанные всеми видами государственных благ, никак не могут взять на себя ещё и труд хозяйственного руководства. Они ленивы для этого и тупы. И они обволакивают своё безделье туманом строгости и секретности. И так получается, что государство (5) вынуждено рядом со всей их золотопогонной иерархией воздвигать ещё такую же вторую из трестов и комбинатов. (6)
Самовластие. Самодурство. В этом лагерщики вполне сравнялись с худшими из крепостников XVIII и XIX века. Бесчисленны примеры бессмысленных распоряжений, единственная цель которых — показать власть. Чем дальше в Сибирь и на Север — тем больше, но вот и в Химках, под самой Москвой (теперь уже — в Москве) майор Волков замечает 1-го мая, что зэки не веселы. Приказывает: «Всем веселиться немедленно! Кого увижу скучным — в кондей!» А чтоб развеселить инженеров — шлёт к ним блатных девок с третьим сроком петь похабные частушки. — Скажут, что это — не самодурство, а политическое мероприятие, хорошо. В тот же лагерь привезли новый этап. Один новичок, Ивановский, представляется как танцор Большого театра. «Что? Артист? — свирепеет Волков. — В кондей на двадцать суток! Пойди сам и доложи начальнику ШИзо!» Спустя время позвонил: «Сидит артист?» «Сидит» — «Сам пришёл?» «Сам» — «Ну, выпустить его! Назначаю его помкоменданта». (Этот же Волков, мы уже писали, велел остричь наголо женщину за то, что волосы красивые.)
Не угодил начальнику ОЛПа хирург Фустер, испанец. «Послать его на каменный карьер!» Послали. Но вскоре заболел сам начальник, и нужна операция. Есть другие хирурги, можно поехать и в центральную больницу, нет, он верит только Фустеру! Вернуть Фустера с карьера! Будешь делать мне операцию! (Но умер на столе.)
А у одного начальника вот находка: з/к инженер-геолог Казак, оказывается, имеет драматический тенор, до революции учился в Петербурге у итальянца Репетто. И начальник лагеря открывает голос также и у себя. 1941-42 годы, где-то идёт война, но начальник хорошо защищён бронью и берёт уроки пения у своего крепостного. А тот чахнет, доходит, посылает запросы о своей жене, и жена его О. П. Казак из ссылки ищет мужа через ГУЛаг. Розыски сходятся в руках начальника, и он может связать мужа и жену, однако не делает этого. Почему? Он «успокаивает» Казака что жена его... сослана, но живёт сытно (педагог, она работает в Заготзерно уборщицей, потом в колхозе). И — продолжает брать уроки пения. Когда в 1943 году Казак уже совсем при смерти, начальник милует его, помогает сактировать и отпускает умереть к жене. (Так ещё не злой начальник!)
Всем лагерным начальникам свойственно ощущение вотчины. Они понимают свой лагерь не как часть какой-то государственной системы, а как вотчину, безраздельно отданную им, пока они будут находиться в должности. Отсюда — и всё самовольство над жизнями, над личностями, отсюда и хвастовство друг перед другом. Начальник одного кенгирского лагпункта: «А у меня профессор в бане работает!» Но начальник другого лагпункта, капитан Стадников, режет под корень:
«А у меня — академик дневальным, параши носит!»
Жадность, стяжательство. Это черта среди лагерщиков — самая универсальная. Не каждый туп, не каждый самодур — но обогатиться за счёт бесплатного труда зэков и за счёт государственного имущества старается каждый, будь он главный в этом месте начальник или подсобный. Не только сам я не видел, но никто из моих друзей не мог припомнить бескорыстного лагерщика, и никто из пишущих мне бывших зэков тоже не назвал такого.
В их жажде как можно больше урвать никакие многочисленные законные выгоды и преимущества не могут их насытить. Ни высокая зарплата (с двойными и тройными надбавками «за полярность», «за отдалённость», «за опасность»). Ни — премирование (предусмотренное для руководящих сотрудников лагеря 79-й статьёй Исправ-Труд. Кодекса 1933 года — того самого кодекса, который не мешал установить для заключённых 12-часовой рабочий день и без воскресений). Ни — исключительно выгодный расчёт стажа (на Севере, где расположена половина Архипелага, год работы засчитывается за два, а всего-то для «военных» до пенсии надо 20 лет. Таким образом, окончив училище 22-х лет, офицер МВД может выйти на полную пенсию и ехать жить в Сочи в 32 года!)
Нет! Но каждый обильный или скудный канал, по которому могут притекать бесплатные услуги, или продукты, или предметы — всегда используется каждым лагерщиком взагрёб и взахлёб. Ещё на Соловках начальники стали присваивать себе из заключённых — кухарок, прачек, конюхов, дровоколов. С тех пор никогда не прерывался (и сверху никогда не запрещался) этот выгодный обычай, и лагерщики брали себе также скотниц, огородников или преподавателей к детям. И в годы самого пронзительного звона о равенстве и социализме, например в 1933-м, в Бамлаге, любой вольнонаёмный за небольшую плату в кассу лагеря, мог получить личную прислугу из заключённых. В Княж-Погосте тётя Маня Уткина обслуживала корову начальника лагеря — и была за то награждена стаканом молока в день. И по нравам ГУЛага это было щедро. (А ещё верней по нравам ГУЛага, чтоб корова была не начальникова, а — «для улучшения питания больных», но молоко бы шло начальнику.)
Не стаканами, а вёдрами и мешками, кто только мог съесть или выпить за счёт пайка заключённых — обязательно это делал! Перечтите, читатель, письмо Липая из главы 9, этот вопль наверно бывшего каптёра. Ведь не из голода, не по нужде, не по бедности эти Курагин, Пойсуйшапка и Игнатченко тянули мешки и бочки из каптёрки, а просто: отчего же не поживиться за счёт безответных, беззащитных и умирающих с голоду рабов? А тем более во время войны, когда все вокруг хапают? Да не живи так, над тобой другие смеяться будут! (Уже не выделяю особым свойством их предательство по отношению к придуркам, попавшимся на недостаче.) Вспоминают и колымчане: кто только мог потянуть из общего котла заключённых — начальник лагеря, начальник режима, начальник КВЧ, вольнонаёмные служащие, дежурные надзиратели — обязательно тянули. А вахтёры — чай сладкий таскали на вахту! Хоть ложечку сахара, да за счёт заключённого слопать! От умирающего отнять — ведь слаже...
Начальников КВЧ лучше не вспоминать — смех один. Всё тащат, да мелочно как-то (крупней им не разрешено). Вызовет начальник КВЧ каптёра и даёт ему свёрток — рваные ватные брюки, завёрнутые в «Правду» — на́ мол, а мне новые принеси. А с Калужской заставы начальник КВЧ в 1945-46 годах каждый день уносил за зону вязанку дровишек, собранную для него зэками на строительстве. (И потом ещё по Москве ехал в автобусе — шинель и вязанка дровишек, тоже жизнь несладкая...)
Лагерным хозяевам мало, что сами они и семьи их обуваются и одеваются у лагерных мастеров (даже костюм «голубь мира» к костюмированному балу для толстухи жены начальника ОЛПа шьётся на хоздворе). Им мало, что там изготовляют им мебель и любую хозяйственную снасть. Им мало, что там же льют им и дробь (для браконьерской охоты в соседнем заповеднике). Им мало, что свиньи их кормятся с лагерной кухни. Мало! от старых крепостников тем и отличаются они, что власть их — не пожизненна и не наследственна. И оттого крепостники не нуждались воровать сами у себя, а у лагерных начальников голова только тем и занята, как у себя же в хозяйстве что-нибудь украсть.
Я скудно привожу примеры, только чтоб не загромождать изложения. Из нашего лагеря на Калужской заставе мрачный горбун Невежин никогда не уходил с пустыми руками, так и шёл в долгой офицерской шинели и нёс или ведёрко с олифой, или стёкла, или замазку, в общем в количествах тысячекратно превышающих нужды одной семьи. А пузатый капитан, начальник 15-го ОЛПа с Котельнической набережной, каждую неделю приезжал в лагерь на легковой машине за олифой и замазкой (в послевоенной Москве это было золото). И всё это предварительно воровали для них из производственной зоны и переносили в лагерную — те самые зэки, которые получили по 10 лет за снопик соломы или пачку гвоздей! Но мы-то, русские, давно исправились, и у себя на родине освоились, и нам это только смешно. А вот каково было военнопленным немцам в ростовском лагере! — начальник посылал их ночами воровать для себя стройматериалы: он и другие начальники строили себе дома. Что могли понять в этом смирные немцы, если они знали, что тот же начальник за кражу котелка картошки посылал их под трибунал и там лепили им 10 лет и 25? Немцы придумали: приходили к переводчице С. и подавали ей оправдательный документ: заявление, что такого-то числа идут воровать вынужденно. (А строили они железнодорожные сооружения и из-за постоянной кражи цемента те клались почти на песке.)
Зайдите сейчас в Экибастузе в дом начальника шахтоуправления Д. М. Матвеева (это он — из-за свёртывания ГУЛага в шахтоуправлении, а то был начальник Экибастузского лагеря с 1952 года.) Дом его набит картинами, резьбой и другими вещами, сделанными бесплатными руками туземцев.
Похоть. Это не у каждого, конечно, это с физиологией связано, но положение лагерного начальника и совокупность его прав открывали полный простор гаремным наклонностям. Начальник буреполомского лагпункта Гринберг всякую новоприбывшую пригожую молодую женщину тотчас же требовал к себе. (И что она могла выбрать ещё, кроме смерти?) В Кочемасе начальник лагеря Подлесный был любитель ночных облав в женских бараках (как мы видели и в Ховрино). Он самолично сдёргивал с женщин одеяла, якобы ища спрятанных мужчин. При красавице-жене он одновременно имел трёх любовниц из зэчек. (Однажды, застрелив одну из них по ревности, застрелился и сам.) Филимонов, начальник КВО всего Дмитлага был снят «за бытовое разложение» и послан исправляться (в той же должности) на Бамлаг. Здесь продолжал широко пьянствовать и блудить, и свою наложницу бытовичку сделал... начальницей КВЧ. (Сын его сошёлся с бандитами и вскоре сам сел за бандитизм.)
Злость, жестокость. Не было узды ни реальной, ни нравственной, которая бы сдерживала эти свойства. Неограниченная власть в руках ограниченных людей всегда приводит к жестокости. (И всё это сходство в пороках с крепостниками мы приводим вовсе не для красного словца. Сходство это, увы, показывает, что натура наших соотечественников ничуть не изменилась за 200 лет: дайте столько же власти и будут те же пороки!)
Как дикая плантаторша, носилась на лошади среди своих рабынь Татьяна Меркулова, женщина-зверь (13-й лесоповальный женский ОЛП Унжлага). Майор Громов, по воспоминанию Пронмана, ходил больной в тот день, когда не посадил нескольких человек в БУР. Капитан Медведев (3-й лагпункт Усть-Вымь-Лага) по несколько часов ежедневно сам стоял на вышке и записывал мужчин, заходящих в женбарак, чтобы следом посадить. Он любил иметь всегда полный изолятор. Если камеры изоляторов не были набиты, он ощущал неполноту жизни. По вечерам он любил выстроить зэков и читать им внушения вроде: «Ваша карта бита! Возврата на волю вам не будет никогда, и не надейтесь!» В том же Устьвымьлаге начальник лагпункта Минаков (бывший замнач Краснодарской тюрьмы, отсидевший два года за превышение власти в ней и уже вернувшийся в партию) самолично сдёргивал отказчиков за ноги с нар; среди тех попались блатари, стали сопротивляться, размахивать досками; тогда он велел во всём бараке выставить рамы (25 градусов мороза) и через проломы плескать внутрь воду вёдрами.
Они все знали (и туземцы знали): здесь телеграфные провода кончились! Развилась у плантаторов и злоба с вывертом, то что называется садизм. Перед начальником спецотдела Буреполома Шульманом построен новый этап. Он знает, что этот этап весь идёт сейчас на общие работы. Всё же он не отказывает себе в удовольствии спросить: «Инженеры есть? Поднимите руки!» Поднимается с десяток над лицами, засветившимися надеждой. «Ах, вот как! А может и академики есть? Сейчас принесут карандаши!» И подносят... ломы. Начальник вильнюсской колонии лейтенант Карев видит среди новичков младшего лейтенанта Бельского (тот ещё в сапогах, в обтрёпанной офицерской форме). Ещё недавно этот человек был таким же советским офицером, как и Карев, такой же погон носил с одним просветом. Что ж, пробуждается в Кареве сочувствие при виде этой обтрёпанной формы? Удерживается ли по крайней мере безразличие? Нет — желание унизить выборочно! И он распоряжается поставить его (вот именно не меняя форму на лагерную) возить навоз на огороды. В баню той же колонии приезжали ответработники литовской УИТЛК, ложились на полки и мыть себя заставляли не просто заключённых, а обязательно Пятьдесят Восьмую. Да присмотритесь к их лицам, они ведь ходят и сегодня среди нас, вместе с нами могут оказаться в поезде (не ниже, конечно, купированного), в самолёте. У них венок в петлице, неизвестно что венчающий венок, а погоны уже не стали правда голубые (стесняются), но кантик голубенький или даже красный, или малиновый. На их лицах — задубеневшая отложившаяся жестокость и всегда мрачно-недовольное выражение. Казалось бы, всё хорошо в их жизни, а вот выражение недовольное. То ли кажется им, что они ещё что-то лучшее упускают? То ли уж за все злодейства метит Бог шельму непременно? — В вологодских, архангельских, уральских поездах в купированных вагонах — повышенный процент этих военных. За окном мелькают облезлые лагерные вышки. «Ваше хозяйство?» — спрашивает сосед. Военный кивает удовлетворительно, даже гордо: «Наше». «Туда и едете?» «Да». «И жена работает тоже?» «Девяносто получает. Да я две с половиной сотни (майор). Двое детей. Не разгонишься». Вот этот например, даже с городскими манерами, очень приятный собеседник для поезда. Замелькали колхозные поля, он объясняет: «В сельском хозяйстве значительно лучше пошли дела. Они теперь сеют, что хотят». (А когда из пещеры первый раз вылезли засевать лесной пожог — не «что хотели» сеяли?..)
В 1962 году ехал я через Сибирь в поезде первый раз вольным. И надо же! — в купе оказался молодой эмведешник, только что выпущенный из Тавдинского училища и ехавший в распоряжение иркутского УИТЛ. Я притворился сочувственным дурачком, и он рассказывал мне, как стажировку проходили в современных лагерях, и какие эти заключённые нахальные, бесчувственные и безнадёжные. На его лице ещё не установилась эта постоянная жестокость, но показал он мне торжественный снимок 3-го выпуска Тавды, где были не только мальчики, но и давние лагерщики, добиравшие образование (по дрессировке, сыску, лагереведению и марксизму-ленинизму) больше для пенсии уже, чем для службы, — и я хоть и видел виды, однако ахнул. Чернота души выбивается в лица! Как же умело отбирают их из человечества!
В лагере военнопленных Ахтме (Эстония) был такой случай: русская медсестра вступила в близость с военнопленным немцем, это обнаружили. Её не просто изгнали из своей благородной среды — о, нет! Для этой женщины, носившей русские офицерские погоны, сколотили близ вахты за зоной тесовую будку (трудов не пожалели) с кошачьим окошком. В этой будке продержали женщину неделю, и каждый вольный, приходящий «на работу» и уходящий с неё — бросал в будку камнями, кричал «б... немецкая!» и плевал.
Вот так они и отбираются.
Поможем сохранить для истории фамилии колымских лагерщиков-палачей, не знавших (конец 30-х годов) границ своей власти и изобретательной жестокости: Павлов, Вишневецкий, Гакаев, Жуков, Комаров, Кудряшев М. А., Логовиненко. Меринов, Никишов, Резников, Титов, Василий «Дуровой». Упомянем и Светличного, знаменитого истязателя из Норильска, много жизней числят зэки за ним.
Уж кто-нибудь без нас расскажет о таких монстрах, как Чечев (разжалованный из прибалтийского минвнудела в начальники Степлага); Тарасенко (начальник Усольлага); Коротицын и Дидоренко из Каргопольлага; о свирепом Барабанове (начальник Печорлага с конца войны); о Смирнове (начальник режима Печжелдорлага); майоре Чепиге (начальник режима Воркутлага). Только перечень этих знаменитых имён занял бы десятки страниц. Моему одинокому перу за ними за всеми не угнаться. Да и власть по-прежнему у них. Не отвели мне ещё конторы собирать эти материалы и через всесоюзное радио не предлагают обратиться.
А я ещё о Мамулове, и хватит. Это всё тот же ховринский Мамулов, чей брат был начальником секретариата Берия. Когда наши освободили пол-Германии, многие крупные эмведисты туда ринулись, и Мамулов тоже. Оттуда погнал он эшелоны с запломбированными вагонами — на свою станцию, Ховрино. Вагоны вгонялись в лагерную зону, чтоб не видели вольные железнодорожники (как бы «ценное оборудование» для завода) — а уж свои зэки разгружали, их не стеснялись. Тут навалом набросано было всё, что наспех берут ошалевшие грабители: вырванные из потолка люстры, мебель музейная и бытовая, сервизы, кое-как увёрнутые в комканые скатерти, и кухонная утварь, платья бальные и домашние, бельё женское и мужское, цветные фраки, цилиндры и даже трости! Здесь это бережно теперь сортировалось и что цело — везлось по квартирам, раздавалось знакомым. Привёз Мамулов из Германии и целый парк трофейных автомашин, даже 12-летнему сыну (как-раз возраст малолетки!) подарил «Opel-кадета». На долгие месяцы портновская и сапожная лагерные мастерские были завалены перешивкой привезённого ворованного. Да у Мамулова не одна ж была квартира в Москве и не одна женщина, которую надо было обеспечить! Но любимая его квартира была загородная, при лагере. Сюда приезжал иногда и сам Лаврентий Павлович. Привозили из Москвы всамделишний хор цыган и даже допускали на эти оргии двух зэков — гитариста Фетисова и плясуна Малинина (из ансамбля песни и пляски Красной армии), предупредив их: если где слово расскажете — сгною! Мамулов вот был какой: с рыбалки возвращались, тащили лодку через огород какого-то деда, и потоптали. Дед как бы забурчал. Чем же наградить его? А избил его своими кулаками так, что тот в землю только хрипел. За моё же жито и меня же бито... (7)
Но я чувствую, что рассказ мой становится однообразным. Я, кажется повторяюсь? Или мы об этом уже где-то читали, читали, читали?..
Мне возражают! Мне возражают! Да, были отдельные факты... Но главным образом при Берии... Но почему вы не даёте светлых примеров? Но опишите же и хороших! Но покажите нам наших отцов родных...
Нет уж, кто видел, тот пусть и показывает. А я — не видел. Я общим рассуждением уже вывел, что лагерный начальник не может быть хорошим — он должен тогда голову свернуть или быть вытолкнут. Ну, допустите на минуту: вот лагерщик задумал творить добро и сменить собачий режим своего лагеря на человеческий, — так дадут ему? разрешат? допустят? Как это самовар на мороз вынести да он бы там нагревался?
Вот так я согласен принять: «хорошие» это те, кто никак не вырвется, кто ещё не ушёл, но уйдёт. Например, у директора московской обувной фабрики М. Герасимова отняли партбилет, а из партии не исключили (и такая форма была). А пока его — куда? Послали лагерщиком (Усть-Вымь). Так вот, говорят, он очень тяготился должностью, с заключёнными был мягок. Через 5 месяцев вырвался и уехал. Можно поверить: эти 5 месяцев он был хорошим. Вот, мол, в Ортау был (1944) начальник лагпункта Смешко, от него дурного не видели, — так и он рвался уйти. В УСВИТЛе начальник отдела (1946) бывший лётчик Морозов хорошо относился к заключённым — так зато к нему начальство дурно. Или вот капитан Сиверкин, говорят, в Ныроблаге был хорошим. Так что? Послали его в Парму, на штрафную командировку. И два у него были занятия — пил горькую да слушал западное радио, оно в их местности слабо глушилось (1952 г.). Вот и сосед мой по вагону, выпускник Тавды, тоже ещё с добрыми порывами: в коридоре оказался безбилетный парень, сутки на ногах. Говорит: «Потеснимся, дадим место? Пусть поспит.» Но дозвольте ему годик послужить начальником — и он иначе сделает, он пойдёт к проводнице: «Выведите безбилетника!» Разве неправда?
Ну, честно скажу, знал я одного очень хорошего эмведешника, правда не лагерщика, а тюремщика — подполковника Цуканова. Одно короткое время он был начальником марфинской спецтюрьмы. Не я один, но все тамошние зэки признают: зла от него не видел никто, добро видели все. Как только мог он изогнуть инструкцию в пользу зэков — обязательно гнул. В чём только мог послабить — непременно послаблял. Но что ж? Перевели нашу спецтюрьму в разряд более строгих — и он был убран. Он был немолод, служил в МВД долго. Не знаю — как. Загадка.
Да вот ещё Арнольд Раппопорт уверяет меня, что инженер-полковник Мальцев Михаил Митрофанович, армейский сапёр, с 1943 по 1947-й начальник ВоркутЛага (и строительства и самого лагеря) — был, мол, хороший. В присутствии чекистов подавал руку заключённым инженерам и называл их по имени-отчеству. Профессиональных чекистов не терпел, пренебрегал начальником Политотдела полковником Кухтиковым. Когда ему присвоили звание гебистское — генерального комиссара третьего ранга, он не принял (может ли так быть?): я инженер. И добился своего: стал обычным генералом. За годы его правления, уверяет Раппопорт, не было создано на Воркуте ни одного лагерного дела (а ведь это годы — военные, самое время для дел), жена его была прокурором города Воркуты и парализовала творчество лагерных оперов. Это очень важное свидетельство, если только А. Раппопорт не поддаётся невольным преувеличениям из-за своего привилегированного инженерного положения в то время. Мне как-то плохо верится: почему тогда не сшибли этого Мальцева? ведь он должен был всем мешать! Понадеемся, что когда-нибудь кто-нибудь установит здесь истину. (Командуя сапёрной дивизией под Сталинградом, Мальцев мог вызвать командира полка перед строй и собственноручно его застрелить. На Воркуту он и попал как опальный, да не за это, за другое что-то.)
В этом и других подобных случаях память и личные наслоения иногда искажают воспоминания. Когда говорят о хороших, хочется спросить: хорошие — к кому? ко всем ли?
И бывшие фронтовики — совсем не лучшая замена исконным эмведешникам. Чульпенёв свидетельствует, что становилось не лучше, а хуже, когда старый лагерный пёс сменялся (в конце войны) подраненым фронтовиком вроде комиссара полка Егорова. Совсем ничего не понимая в лагерной жизни, они делали беспечные поверхностные распоряжения и уходили за зону пьянствовать с бабами, отдавая лагерь во власть мерзавцев из придурков.
Однако, те, кто особенно кричит о «хороших чекистах» в лагерях, а это — благонамеренные ортодоксы, имеют в виду «хороших» не в том смысле, в котором понимаем мы: не тех, кто пытался бы создать общую человечную обстановку для всех ценой отхода от зверских инструкций ГУЛага. Нет, «хорошими» считают они тех лагерщиков, кто честно выполнял все псовые инструкции, загрызал и травил всю толпу заключённых, но поблажал бывшим коммунистам. (Какая у благонамеренных широта взгляда! Всегда они — наследники общечеловеческой культуры!..)
Такие «хорошие» конечно были, и немало. Да вот и Кудлатый с томами Ленина — чем не такой? О таком рассказывает Дьяков, вот благородство: начальник лагеря во время московской командировки посетил семью сидящего у него ортодокса, а вернулся — и приступил к исполнению всех псовых обязанностей. И генерал Горбатов «хорошего» колымского припоминает: «Нас привыкли считать какими-то извергами, но это мнение ошибочное. Нам тоже приятно сообщать радостное известие заключённому». (А письмо жены Горбатова, где она предваряла о пересмотре дела, исчёркано было цензурой; — что́ ж лишили они себя удовольствия сообщить приятное? Но Горбатов тут и противоречия не видит: начальство говорит — армейский генерал верит...) А чем этот «хороший» колымский пёс озабочен — чтоб Горбатов не рассказал «наверху» о произволе в его лагере. Из-за того и вся приятная беседа. К концу же: «Будьте осторожны в разговорах.» (И Горбатов опять ничего не понял...)
Вот и Левкович пишет в «Известиях» (8), как называется, страстную, а по-нашему — заданную статью: что знала-де она в лагерях несколько добрых, умных, строгих, печальных, усталых и т. д. чекистов, и такой Капустин в Джамбуле пытался сосланных жён коммунистов устраивать на работу — и из-за этого был вынужден застрелиться. — Тут уж полный бред. Мели, Емеля... Комендант обязан устраивать ссыльных на работу, даже насильственным путём. И если он действительно застрелился — так или проворовался, или с бабами запутался. — А центральный орган бывшего ВЦИК (того самого, что утвердил все ГУЛаговские жестокости) гнёт вот куда: коль бывали добрые помещики — так никакого крепостного права не было вообще...
Да, вот же ещё «хороший»! — наш экибастузский подполковник Матвеев. При Сталине острые зубы казал и лязгал, а умер Папаша, Берия слетел — и стал Матвеев первым либералом, отец туземцев! Ну, и до следующего ветра. (Но натихую поучал бригадира Александрова и в этот год: «Кто вас не слушает — бейте в морду, вам ничего не будет, обещаю!»)
Нет, до ветру нам таких «хороших»! Такие все «хорошие» дёшево сто́ят. По нам тогда они хороши, когда сами в лагерь садятся.
И — садились иные. Только суд был над ними — не за ТО.

Лагерный надзор считается младшим командным составом МВД. Это — гулаговские унтеры. Та самая их и задача — тащить и не пущать. На той же гулаговской лестнице они стоят, только пониже. Оттого у них прав меньше, а свои руки приложить приходится чаще. Они, впрочем, на это не скупятся, и если нужно искровянить кого в штрафном изоляторе или в надзирательской комнате, то втроём смело бьют одного, хоть до-полёгу. Год от года они на своей службе грубеют и не заметишь на них ни облачка сожаления к мокнущим, мёрзнущим, голодным, усталым и умирающим арестантам. Заключённые перед ними — так же бесправны и беззащитны, как и перед большим начальством, так же можно на них давить — и чувствовать себя высоким человеком. И выместить злость, проявить жестокость — в этом преграда им не поставлена. А когда бьёшь безнаказанно — то, начав, покинуть не хочется. Произвол растравляет, и самого себя таким уж грозным чувствуешь, что и себя боишься. Своих офицеров надзиратели охотно повторяют и в поведении, и в чертах характера — но нет на них того золота, и шинели грязноваты, и всюду они пешком, прислуги из заключённых им не положено, сами копаются в огороде, сами ходят и за скотиной. Ну, конечно, дёрнуть зэка к себе домой на полдня — дров поколоть, полы помыть — это можно, но не очень размашисто. За счёт работающих — нельзя, значит за счёт отдыхающих. (Табатеров — Берёзники, 1930 — только прилёг после ночной двенадцатичасовой смены, надзиратель его разбудил и послал к себе домой работать. А попробуй не пойди!..) Вотчины нет у надзирателей, лагерь им всё-таки — не вотчина, а — служба, оттого нет ни той спеси, ни того размаха в самовластии. Стоит перед ними преграда и в воровстве. Здесь — несправедливость: у начальства и без того денег много — так им и брать можно много, а у надзора куда меньше — и брать разрешено меньше. Уже из каптёрки мешком тебе не дадут — разве сумочкой малой. (Как сейчас вижу крупнолицего льноволосого сержанта Киселёва: зашёл в бухгалтерию (1945 г.) и командует: «не выписывать ни грамма жиров на кухню зэ-ка! только вольным!» (жиров не хватало). Всего-то и преимуществ — жиров по норме...) Сшить что-нибудь себе в лагерной мастерской — надо разрешение начальника, да в очередь. Ну вот на производстве можно заставить зэка что-нибудь по мелочи сделать — запаять, подварить, выковать, выточить. А крупней табуретки не всегда и вынесешь. Это ограничение в воровстве больно обижает надзирателей, а жён их особенно, и от того много бывает горечи против начальства, оттого жизнь ещё кажется сильно несправедливой, и появляются в груди надзирательской струны-не струны, но такие незаполненности, пустоты, где отзывается стон человеческий. И бывают способны низшие надзиратели иногда с зэками сочувственно поговорить. Не так это часто, но и не вовсе редко. Во всяком случае, в надзирателе, тюремном и лагерном, встретить человека бывает можно, каждый заключённый встречал на своём пути не одного. В офицере же — почти невозможно.
Это, собственно, общий закон об обратной зависимости социального положения и человечности.
Настоящие надзиратели — это те, кто служит в лагерях по 15 и по 25 лет. Кто, однажды поселясь в далёких этих проклятых местах, — уж оттуда и не вылезает. Устав и распорядок они однажды утвердят в голове — и ничего во всю жизнь им больше ни читать, ни знать не надо, только слушай радио, московскую первую программу. Вот их-то корпус и составляет для нас — тупо-невыразительное, непреклонное, недоступное никакой мысли лицо ГУЛага.
Только в годы войны состав надзора исказился и замутился. Военные власти впопыхах пренебрегли безупречностью службы надзора, и кого-то выхватили на фронт, а взамен стали попадать сюда солдаты войсковых частей после госпиталя — но этих ещё отбирали потупей и пожесточе. А то попадали старики: сразу из дому по мобилизации и сюда. И вот среди этих-то, седоусых, очень были добродушные непредвзятые люди — разговаривали ласково, обыскивали кое-как, ничего не отнимали и ещё шутили. Никогда от них не бывало жалобы и рапорта на карцер. Но после войны они вскоре демобилизовались, и больше таких не стало.
Необычны были для надзорсостава и такие (тоже надзиратели военного времени), как студент Сенин, я о нём уже писал, и ещё один еврей-надзиратель в нашем лагере на Калужской — пожилой, совершенно гражданского вида, очень спокойный, не придирчивый, никому от него не было зла. Он так нестрого держался, что раз я осмелился у него спросить: «Скажите, кто вы по гражданской специальности?» Он не обиделся, посмотрел на меня спокойными глазами и тихо ответил: «Коммерсант». До нашего лагеря во время войны он служил в Подольском, где как говорил, каждый день войны умирало от истощения 13-14 человек (вот уже 20 тысяч смертей!) В «войсках» НКВД он, видимо, перебывал войну, а теперь нужно было ему проявить умение и не застрять здесь навечно.
А вот старшина Ткач, гроза и помначрежима экибастузского лагеря, пришёлся к надзорсоставу как влитый, будто от пелёнок он только тут и служил, будто и родился вместе с ГУЛагом. Это было — всегда застывшее зловещее лицо под чёрным чубом. Страшно было оказаться просто рядом с ним или встретиться с ним на лагерной дорожке: он не проходил мимо, чтоб не причинить человеку зла — вернуть его, заставить работать, отнять, напугать, наказать, арестовать. Даже после вечерней проверки, когда бараки запирались на замок, но, в летнее время, зарешечённые окна были открыты. Ткач неслышно подкрадывался к окнам, подслушивал, потом заглядывал, — вся комната шарахалась — а он за подоконником, как чёрная ночная птица, через решётку объявлял наказания: за то, что не спят, за то, что разговаривают, за то, что пользуются запрещённым.
И вдруг — исчез Ткач навсегда. И пронёсся по лагерю слух (проверить точно мы его не могли, но такие упорные слухи обычно верны), что он разоблачён как фашистский палач с оккупированной территории, арестован и получил четвертную. Это было в 1952 году.
Как случилось, однако, что фашистский палач (никак не долее, чем трёхлетний) семь лет после войны был на лучшем счету в МВД? А?

«Конвой открывает огонь без предупреждения!» В этом заклинании — весь особый статут конвоя (9), его власти над нами по ту сторону закона.
Служба конвоя, когда и войны нет — как фронтовая. Конвою — не страшны никакие разбирательства и объяснений ему давать не придётся. Всякий стрелявший прав. Всякий убитый виноват, что хотел бежать или переступил черту.
Вот два убийства на лагпункте Ортау (а на число лагпунктов умножайте). Стрелок вёл подконвойную группу, бесконвойный подошёл к своей девушке, идущей в группе, пошёл рядом. — «Отойди!» — «А тебе жалко?» Выстрел. Убит. Комедия суда, стрелок оправдан: оскорблён при исполнении служебных обязанностей.
К другому стрелку, на вахте, подбежал ээк с обходным листком (завтра ему освобождаться), попросил: «пусти, я в прачечную (за зону) сбегаю, мигом!» —
«Нельзя». — «Так завтра же я буду вольный, дурак!» Застрелил. И даже не судили.
А в пылу работы как легко заключённому не заметить этих затёсов на деревьях, которые и есть воображаемый пунктир, лесное оцепление вместо колючей проволоки. Вот Соловьёв (бывший армейский лейтенант) повалил ель и, пятясь, очищает её от сучьев. Он видит только своё поваленное дерево. А конвоир «таншаевский волк» прищурился и ждёт, он не окликнет зэка — «поберегись!» Он ждёт — и вот Соловьёв, не замечая, переступил зону, продолжая пятиться вдоль ствола. Выстрел! Разрывная пуля, и разворочено лёгкое. Соловьёв убит, а таншаевскому волку — 100 рублей премия. («Таншаевские волки» — это близ Буреполома местные жители Таншаевского района, которые все поступали в ВОхру — во время войны, чтоб от дома ближе и на фронт не идти. Это — тот самый таншаевский район, где дети кричали: «Мама! селёдка идёт!»)
Эта беспрекословность отношений между конвоем и заключёнными, постоянное право охраны употребить пулю вместо слова — не может остаться без влияния на характер вохровских офицеров и самих вохровцев. Жизнь заключённых отдаётся в их власть хотя не на полные сутки, но зато уже сполна и доглубока. Туземцы для них — никак не люди, это какие-то движущиеся ленивые чучела, которых довёл их рок считать, да побыстрее прогнать на работу и с работы, да на работе держать погуще.
Но ещё больше сгущался произвол в офицерах ВОхры. У этих молоденьких лейтенантиков создавалось злобно-своевольное ощущение власти над бытием. Одни — только громогласные (старший лейтенант Чёрный в Ныроблаге), другие — наслаждаясь жестокостью и даже перенося её на своих солдат (лейтенант Самутин, там же), третьи не знали уже ни в чём запрета своему всесилию. Командир ВОхры Невский (Усть-Вымь, 3-й лагпункт) обнаружил пропажу своей собачки — не служебной овчарки, а любимой собачки. Он пошёл искать её разумеется в зону и как раз застал пятерых туземцев, разделывавших труп. Он вынул пистолет и одного убил на месте. (Никаких административных последствий этот случай не имел, кроме наказания штрафным изолятором остальных четверых.)
В 1938 г. в Приуралье на реке Вишере с ураганною быстротою налетел лесной пожар — от леса да на два лагпункта. Что делать с зэками? Решать надо было в минуты, согласовывать некогда. Охрана не выпустила их — и все сгорели. Так — спокойнее. А если б выпущенные да разбежались — судили бы охрану.
Лишь в одном ограничивала вохровская служба клокочущую энергию своих офицеров: взвод был основной единицей, и всё всесилие кончалось взводом, а погоны — двумя малыми звёздочками. Продвижение в дивизионе лишь удаляло от реальной взводной власти, было тупиковым.
Оттого самые властолюбивые и сильные из вохровцев старались перескочить во внутреннюю службу МВД и продвигаться уже там. Некоторые известные гулаговские биографии именно таковы. Уже упомянутый Антонов, вершитель заполярной «мёртвой дороги», вышел из командиров ВОхры, и образование имел — всего четырёхклассное.
Нет сомнения, что отбору стрелковой охраны МВД придавалось большое значение в министерстве, да и военкоматы имели на то тайное указание. Много тайной работы ведут военкоматы, мы к ним относимся добродушно. Почему, например, так решительно отказались от идеи территориальных войск 20-х годов (проект Фрунзе), и даже наоборот, с исключительным упорством усылают новобранцев служить в армии как можно дальше от своей местности (азербайджанцев — в Эстонию, латышей — на Кавказ)? Потому что войска должны быть чужды местному населению желательно и по расе (как проверено в Новочеркасске в 1962 году). Так и в подборе конвойных войск не без умысла было достигнуто повышенное число татар и других нацменов: их меньшая просвещённость, их худшая осведомлённость были ценностью для государства, крепостью его.
Но настоящее научное комплектование и дрессировка этих войск начались лишь одновременно с Особлагами — с конца 40-х и начала 50-х годов. Стали брать туда только 19-летних мальчиков и сразу же подвергать их густому идеологическому облучению. (Об этом конвое мы ещё будем говорить отдельно.)
А до того времени как-то руки не доходили в ГУЛаге. Да просто весь наш, хотя и социалистический, народ ещё не доразвился, не поднялся до того стойкого жестокого уровня, чтобы поставлять достойную лагерную охрану! Состав ВОхры бывал пёстр и переставал быть той стеной ужаса, как замыслен. Особенно размягчился он в годы советско-германской войны: лучших тренированных («хорошей злобности») молодых ребят приходилось передавать на фронт, а в ВОхру тянулись хилые запасники, по здоровью не годные к действующей армии, а по злобности совсем не подготовленные к ГУЛагу (не в те годы воспитывались). В самые беспощадные голодные военные лагерные годы это расслабление ВОхры (где оно было, не везде-то было!) — хоть отчасти облегчало жизнь заключённых.
Нина Самшель вспоминает о своём отце, который вот так в пожилом возрасте в 1942 году был призван в армию, а направлен служить охранником в лагерь Архангельской области. Переехала к нему и семья. «Дома отец горько рассказывал о жизни в лагере, и о хороших людях там. Когда папе приходилось на сельхозе охранять бригаду одному (вот тоже ещё военное время — на всю бригаду один стрелок! — разве не облегчение?), то я часто ходила к нему туда, и он разрешал мне разговаривать с заключёнными. Отца заключённые очень уважали: он никогда им не грубил, и отпускал их по просьбам, например в магазин, и они у него никогда не убегали. Они мне говорили: «вот если бы все конвойные были такие, как твой папа». Он знал, что много людей сидит невинных (10) и всегда возмущался, но только дома — во взводе сказать так было нельзя, за это судили». По окончанию войны он сразу демобилизовался.
Но и по Самшелю нельзя верстать ВОхру военного времени. Доказывает это дальнейшая судьба его: уже в 1947-м он был по 58-й посажен и сам! В 1950-м в присмертном состоянии сактирован и через 5 месяцев дома умер.
После войны эта разболтанная охрана ещё оставалась год-два, и как-то повелось, что многие вохровцы стали о своей службе тоже говорить «срок»: «Вот когда срок кончу». Они понимали позорность своей службы, о которой дома-то не расскажешь. В том же Ортау один стрелок нарочно украл предмет из КВЧ, был разжалован, судим и тут же амнистирован — и стрелки завидовали ему: вот додумался! молодец!
Н. Столярова вспоминает стрелка, который задержал её в начале побега — и скрыл её попытку, она не была наказана. Ещё один застрелился от любви к зэчке, отправленной на этап. До введения подлинных строгостей на женских лагпунктах между женщинами и конвоирами частенько возникаяи дружелюбные, добрые, а то и сердечные отношения. Даже наше великое государство не управлялось повсюду подавить добро и любовь!..
Молодые пополнения послевоенных лет тоже не сразу стали такими, как хотел ГУЛаг. Когда в ныроблагской стрелковой охране бунтовал Владилен Задорный (о нём ещё будет), то сверстники-сослуживцы относились к его сопротивлению очень сочувственно.
Особую полосу в истории лагерной охраны составляет самоохрана. Ещё ведь в первые послереволюционные годы было провозглашено, что самоокарауливание есть обязанность советских заключённых. Не без успеха это было применено на Соловках, очень широко на Беломорканале и на Волгоканале: всякий социально-близкий, не желавший катать тачку, мог взять винтовку против своих товарищей.
Не будем утверждать, что это был специальный дьявольский расчёт на моральное разложение народа. Как всегда в нашей полувековой новейшей истории, высокая светлая теория и ползучая моральная низость как-то естественно переплетались, легко обращаясь друг в друга. Но из рассказов старых зэков известно, что самоохранники были жестоки к своим братьям, тянулись выслужиться, удержаться в собачьей должности, иногда и сводили старые счёты выстрелом наповал.
Да это и в юридической литературе отмечено: «во многих случаях лишённые свободы выполняют свои обязанности по охране колонии и поддержанию порядка лучше, чем штатные надзиратели.» (11)
Нет, скажите, — чему дурному нельзя научить народ? людей? человечество?..
Это цитата — из 30-х годов, а Задорный подтверждает и о конце 40-х: самоохранники были озлоблены к своим товарищам, ловили формальный повод и застреливали. Причём в Парме, штрафной командировке Ныроблага, сидела только Пятьдесят Восьмая и самоохрана была из Пятьдесят Восьмой! Политические...
Рассказывает Владилен о таком самоохраннике — Кузьме, бывшем шофёре, молодом парне лет двадцати с небольшим. В 1949 году он получил десятку по 58-10. Как жить? Другого пути не нашёл. В 1952-м Владилен уже застал его самоохранником. Положение мучило его, он говорил, что не выдержит этой ноши — винтовки; идя в конвой, часто не заряжал её. Ночами плакал, называя себя шкурой продажной и даже хотел застрелиться. У него был высокий лоб, нервное лицо. Он стихи любил и уходил с Владиленом читать их в тайгу. А потом опять за винтовку...
И такого знал он самоохранника как Александр Лунин, уже пожилой, седые волосы венчиком около лба, располагающая добрая улыбка. На войне он был пехотный лейтенант, потом — предколхоза. Он получил десятку (по бытовой) за то, что не уступил райкому, чего тот требовал, а раздал самовольно колхозникам. Значит, каков человек! — ближние были ему дороже себя. А вот в Ныроблаге стал самоохранником, даже у начальника лагпункта Промежуточная заработал скидку срока.
Границы человека! Сколько не удивляйся им, не постигнешь...

1. Всё о собаках из повести Меттера «Мурат». («Новый мир», 1960. No. 6.)
2. Новый мир», 1964, No. 8.
3. А было их в РСФСР уже 1 окт. 1923 — 12 тыс. члв., и 13 — 15 тысяч.
ЦГАОР, ф.393, оп. 39, д.48, л. 4; оп. 53, д. 141, л. 4
4. Сборник «От тюрем..», стр. 421
5. отнюдь не всегда управлявшееся с самого верха, история это поймёт: очень часто именно средняя прослойка своей инерцией покоя определяла государственное НЕ-развитие.
6. Но это никого не удивляло: что́ в стране у нас не дублируется, начиная с самой власти советов?
7. При падении Берии в 1953 году погорел и Мамулов, но не надолго, потому что всё-таки принадлежал он к правящим кадрам. Он выплыл и стал одним из начальников в Мосстрое. Потом ещё раз завалился на «левой» загонке квартир. Потом снова приподнялся. Да ведь уже и на пенсию хорошую пора.
8. 6.9.64.
9. Говоря «конвой», мы употребляем бытовое слово Архипелага: ещё говорили (в ИТЛ даже чаще) — ВОхра или просто Охра. По-учёному же они назывались Военизированная Стрелковая Охрана МВД, и «конвой» был только одной из возможных служб ВОхры, наряду со службой «в карауле», «на зоне», «на оцеплении» и «в дивизионе».
10. Стрелок Самшель знал, а наши избранные литераторы не знали!..
11. Сборник «От тюрем...», стр. 141

Глава 21. Прилагерный мир

Как кусок тухлого мяса зловонен не только по поверхности своей, но и окружён ещё молекулярным зловонным облаком, так и каждый остров Архипелага создаёт и поддерживает вокруг себя зловонную зону. Эта зона, более охватная, чем сам Архипелаг, — зона посредническая, передаточная между малой зоной каждого отдельного острова — и Большой Зоной всей страны.
Всё, что рождается самого заразного в Архипелаге — в людских отношениях, нравах, взглядах и языке, по всеобщему в мире закону проникания через растительные и животные перегородки — просачивается сперва в эту передаточную зону, а потом уже расходится и по всей стране. Именно здесь, в передаточной зоне, сами собой проверяются и отбираются элементы лагерной идеологии и культуры — достойные войти в культуру общегосударственную. И когда лагерные выражения звенят в коридорах нового здания МГУ, или столичная независимая женщина выносит вполне лагерное суждение о сути жизни — не удивляйтесь: это достигло сюда через передаточную зону, через прилагерный мир.
Пока власть пыталась (а может быть и не пыталась) перевоспитать заключённых через лозунги, культурно-воспитательную часть, почтовую цензуру и оперуполномоченных — заключённые быстрее перевоспитали всю страну посредством прилагерного мира. Блатное миропонимание, сперва подчинив Архипелаг, легко перекинулось дальше и захватило всесоюзный идеологический рынок, пустующий без идеологии более сильной. Лагерная хватка, жестокость людских отношений, броня бесчувствия на сердце, враждебность всякой добросовестной работе — всё это без труда покорило прилагерный мир, а затем и глубоко отразилось на всей воле.
Так Архипелаг мстит Союзу за своё создание.
Так никакая жестокость не проходит нам даром.
Так дорого платим мы всегда, гоняясь за тем, что подешевле.
Перечислять эти места, местечки и посёлки — почти то же, что повторять географию Архипелага. Ни одна лагерная зона не может существовать сама по себе — близ неё должен быть посёлок вольных. Иногда этот посёлок при каком-нибудь временном лесоповальном лагпункте простоит несколько лет — и вместе с лагерем исчезнет. Иногда он вкоренится, получит имя, поселковый совет, подъездную дорогу — и останется навсегда. А иногда из этих посёлков вырастают знаменитые города — такие как Магадан, Дудинка, Игарка, Темир-Тау, Балхаш, Джезказган, Ангрен, Тайшет, Братск, Сов. Гавань. Посёлки эти гноятся не только на диких отшибах, но и в самом туловище России у донецких и тульских шахт, близ торфоразработок, близ сельскохозяйственных лагерей. Иногда заражены и относятся к прилагерному миру целые районы, как Таншаевский. А когда лагерь впрыснут в тело большого города, даже самой Москвы — прилагерный мир тоже существует, но не особым посёлком, а теми отдельными людьми, которые ежевечерне растекаются от него троллейбусами и автобусами и ежеутренне стягиваются к нему опять (передача заразы вовне в этом случае идёт ускоренно. )
Ещё есть такие городки как Кизел (на пермской горнозаводской ветке); они начали жить до всякого Архипелага, но затем оказались в окружении множества лагерей — и так превратились в одну из провинциальных столиц Архипелага. Такой город весь дышит лагерным окружением, офицеры-лагерщики и группы солдат охраны ходят и ездят по нему густо, как оккупанты; лагерное управление — главное учреждение города; телефонная сеть — не городская, а лагерная; маршруты автобусов все ведут из центра города в лагеря; все жители кормятся от лагерей.
Из таких провинциальных столиц Архипелага крупнейшая — Караганда. Она создана и наполнена ссыльными и бывшими заключёнными, так что старому зэку по улице и пройти нельзя, чтобы то и дело не встречать знакомых. В ней — несколько лагерных управлений. И как песок морской рассыпано вокруг неё лагпунктов.
Кто же живёт в прилагерном мире? 1) Коренные местные жители (их может и не быть); 2) ВОхра — военизированная охрана; 3) Лагерные офицеры и их семьи; 4) Надзиратели с семьями (надзиратели, в отличие от охраны, всегда живут по-домашнему, даже когда числятся на военной службе); 5) Бывшие зэки (освободившиеся из этого или соседнего лагеря); (1) 6) Разные ущемлённые — полурепрессированные, с «нечистыми» паспортами. (Они, как бывшие зэки, живут здесь не по доброй воле, а по заклятью: им если и не указана прямо эта точка, как ссыльным, то во всяком месте им будет хуже с работой и жильём, а может быть и совсем доить не дадут.); 7) Производственное начальство. Это — люди высокопоставленные, всего несколько человек на большой посёлок. (Иногда их тоже может не быть); 8) Собственно вольняшки, всё наброд да приволока — разные приблудные, пропащие и приехавшие на лихие заработки. Ведь в этих далёких гиблых местах можно работать втрое хуже, чем в метрополии, и получать вчетверо бо́льшую зарплату: за полярность, за удалённость, за неудобства, да ещё приписывая себе труд заключённых. К тому ж многие стягиваются сюда по вербовке, по договорам и ещё получают подъёмные. Для тех, кто умеет мыть золото из производственных нарядов, прилагерный мир — Клондайк. Сюда тянутся с поддельными дипломами, сюда приезжают авантюристы, проходимцы, рвачи. Выгодно ехать сюда тем, кому нужна бесплатно чужая голова (полуграмотному геологу геологи-зэки и проведут полевые наблюдения, и обработают их, и выводы сделают, а он потом хоть диссертацию защищай в метрополии). Сюда забрасывает неудачников и просто горьких пьяниц. Сюда приезжают после крушения семей или скрываясь от алиментов. Ещё бывают здесь молодые выпускники техникумов, кому не удалось при распределении благополучно славировать. Но с первого дня приезда сюда они начинают рваться назад в цивилизованный мир, и кому не удаётся это за год, то уже за два обязательно. А есть среди вольняшек и совсем другой разряд: уже пожилых, уже десятки лет живущих в прилагерном мире и так придышавшихся к нему, что другого мира, слаще, — им не надо. Закрывается их лагерь, или перестаёт начальство платить им, сколько они требуют — они уезжают, но непременно в другую такую же прилагерную зону, иначе они жить не могут. Таков был Василий Аксентьевич Фролов, великий пьяница, жулик, и «знатный мастер литья», о котором здесь много можно было бы рассказать, да уж он у меня описан. Не имея никакого диплома, а мастерство своё последнее пропив, он меньше 5000 в месяц дохрущёвскими деньгами не получал.
В самом общем смысле слово вольняшка значит — всякий вольный, то есть ещё не посаженный или уже освобождённый гражданин Советского Союза, стало быть и всякий гражданин прилагерного мира. Но чаще это слово употребляется на Архипелаге в узком смысле: вольняшка — это тот вольный, кто работает в одной производственной зоне с заключёнными. Поэтому приходящие туда работать из группы (1), (5) и (6) — тоже вольняшки.
Вольняшек берут прорабами, десятниками, мастерами, зав. складами, нормировщиками. Ещё берут их на те должности, где использование заключённых сильно бы затруднило конвоирование: шофёрами, возчиками, экспедиторами, трактористами, экскаваторщиками, скреперистами, линейными электриками, ночными кочегарами.
Эти вольняшки второго разряда, простые работяги, как и зэки, тотчас и запросто сдруживались с нами, и делали всё, что запрещалось лагерным режимом и уголовным законом: охотно бросали письма зэков в вольные почтовые ящики посёлка; носильные вещи, замотанные зэками в лагере, продавали на вольной толкучке, вырученные за то деньги брали себе, а зэкам несли чего-нибудь пожрать; вместе с зэками разворовывали также и производство; вносили или ввозили в производственную зону водку (при строгом осмотре на вахте — пузырьки с засмолёнными горлышками спускали в бензобаки автомашин). (2)
А там, где можно было работу заключённых записать на вольных (не брезговали и на самих себя записывать десятники и мастера) — это делалось непременно: ведь работа, записанная на заключённого — пропащая, за неё денег не заплатят, а дадут пайку хлеба. Так в некарточные времена был смысл закрыть наряд зэку лишь кое-как, чтоб неприятностей не было, а работу переписать на вольного. Получив за неё деньги, вольняшка и сам ел-пил и зэков своих подкармливал. (3)
Так в общем отношения зэков с вольняшками нельзя назвать враждебными, а скорее дружественными. К тому ж эти потерянные, полупьяные, разорённые люди живей прислушивались к чужому горю, были способны внять беде посаженного и несправедливости его посадки. На что по должности закрывали глаза офицеры, надзор и охрана, на то открыты были глаза непредвзятого человека.
Сложней были отношения зэков с десятниками и мастерами. Как «командиры производства», они поставлены были давить заключённых и погонять. Но с них спрашивали и ход самого производства, а его не всегда можно было вести в прямой вражде с зэками: не всё достигается палкой и голодом, что-то надо и по доброму согласию, и по склонности и по догадке. Только те десятники были успешливы, кто ладил с бригадирами и лучшими мастерами из заключённых. Сами-то десятники бывали мало того что пьяницы, что расслаблены и отравлены постоянным использованием рабского труда, но и неграмотны, совсем не знали своего производства или знали дурно, и оттого ещё сильней зависели от бригадиров.
И как же интересно тут сплетались иногда русские судьбы! Вот пришёл перед праздником напьяне́ плотницкий десятник Фёдор Иванович Муравлев и бригадиру маляров Синебрюхову, отличному мастеру, серьёзному, стойкому парню, сидящему уже десятый год, открывается:
— Что? сидишь, кулацкий сынок? Твой отец всё землю пахал да коров набирал — думал в царство небесное взять. И где он теперь? В ссылке умер? И тебя посадил? Не-ет, мой отец был поумней: он сызмалетства всё дочиста пропивал, изба голая, в колхоз и курицы не сдал, потому что нет ничего — и сразу бригадир. И я за ним водку пью, горя не знаю.
И получалось, что он прав: Синебрюхову после срока в ссылку ехать, а Муравлев — председатель месткома строительства.
Правда, от этого председателя месткома и десятника прораб Буслов не знал, как и избавиться (избавиться невозможно: нанимает их отдел кадров, а не прораб, отдел же кадров по симпатии подбирает частенько бездельников или дураков). За все материалы и фонд заработной платы прораб отвечает своим карманом, а Муравлев то по неграмотности, а то и по простодушию (он совсем не вредный парень, да бригадиры ж ему за то ещё и подносят) транжирит этот самый фонд, подписывает непродуманные наряды (заполняют их бригадиры сами), принимает дурно-сделанную работу, а потом надо ломать и делать заново. И Буслов рад был бы такого десятника заменить на инженера-зэка, работающего с киркой, но из бдительности не велит отдел кадров.
— Ну, вот говори: какой длины балки у тебя сейчас есть на строительстве, а?
Муравлев вздыхал тяжело:
— Я пока стесняюсь вам точно сказать...
И чем пьяней был Муравлев, тем дерзее разговаривал он с прорабом. Тогда прораб надумывал взять его в письменную осаду. Не щадя своего времени, он начинал писать ему все приказания письменно (копии подшивая в папку). Приказания эти, разумеется, не выполнялись и росло грозное дело. Но не терялся и председатель месткома. Он раздобывал половину измятого тетрадного листика и за полчаса выводил мучительно и коряво:
«довожу довашего сведенье о Том что все механизмы которые имеются для плотниских работ в не исправном виде тоесть в Плохом состоянии и исключительно не работают».
Прораб — это уже иная степень производственного начальства, это для заключённых — постоянный пригнёт и постоянный враг. Прораб уже не входит с бригадирами ни в дружеские отношения, ни в сделки. Он режет их наряды, разоблачает их тухту (сколько ума хватает) и всегда может наказать бригадира и любого заключённого через лагерное начальство:
«Начальнику лагпункта лейтенанту товарищу.....
Прошу вас самым строгим образом наказать (желательно — в карцер, но с выводом на работу) бригадира бетонщиков з/к Зозулю и десятника з/к Орачевского за отливку плит толще указанного размера, в чём выразился перерасход бетона.
Одновременно сообщаю вам, что сего числа при обращении ко мне по поводу записи объёма работ в наряды, з/к бригадир Алексеев нанёс десятнику товарищу Тумаркину оскорбление, назвав его ослом. Такое поведение з/к Алексеева, подрывающего авторитет вольнонаёмного руководства, считаю крайне нежелательным и даже опасным и прошу принять самые решительные меры вплоть до отсылки на этап.
Старший прораб Буслов».
Этого Тумаркина в подходящую минуту Буслов и сам называл ослом, но заключённый бригадир по цене своей достоин был этапа.
Такие записочки посылал Буслов лагерному начальству что ни день. В лагерных наказаниях он видел высший производственный стимул. Буслов был из тех производственных начальников, которые вжились в систему ГУЛага и приноровились, как тут надо действовать. Он так и говорил на совещаниях: «Я имею длительный опыт работы с зэ-ка́ зэ-ка́ и не боюсь их угроз прибить, понимаете ли, кирпичом.» Но, жалел он, гулаговские поколения становились не те. Люди, попавшие в лагерь после войны и после Европы, приходили какие-то непочтительные. «А вот работать в 37-м году, понимаете ли, было просто приятно. Например, при входе вольнонаёмного зэ-ка зэ-ка обязательно вставали». Буслов знал и как обмануть заключённых и как послать на опасные места, он никогда не щадил ни сил их, ни желудка, ни тем более самолюбия. Длинноносый, длинноногий, в жёлтых американских полуботинках, полученных через ЮНРРА для нуждающихся советских граждан, он вечно носился по этажам строительства, зная, что иначе во всех его углах и закоулках ленивые грязные существа зэ-ка зэ-ка будут сидеть, лежать, греться, искать вшей и даже совокупляться, несмотря на разгар короткого десятичасового рабочего дня, а бригадиры будут толпиться в нормировочной и писать в нарядах тухту.
И изо всех десятников на одного только он полагался отчасти — на Фёдора Васильевича Горшкова. Это был щуплый старичок с растопыренными седыми усами. Он в строительстве тонко разбирался, знал и свою работу и смежную, а главное необычное среди вольняшек его свойство было то, что он был искренне заинтересован в исходе строительства: не карманно, как Буслов (вычтут или премируют? выругают или похвалят?), а внутренне, как если б строил всё огромное здание для себя и хотел получше. Пил он тоже осторожно, не теряя из виду стройки. Но был в нём и крупный недостаток: не прилажен он был к Архипелагу, не привык держать заключённых в страхе. Он тоже любил ходить по строительству и доглядывать своими глазами сам, однако он не носился, как Буслов, не настигал, кто там обманывает, а любил посидеть с плотниками на балках, с каменщиками на кладке, со штукатурами у растворного ящика и потолковать. Иногда угощал заключённых конфетами — это диковинно было нам. От одной работы он никак не мог отстать и в старости — от резки стекла. Всегда у него в кармане был свой алмаз, и если только при нём резали стекло, он тотчас начинал гудеть, что режут не как надо, отталкивал стекольщиков и резал сам. Уехал Буслов на месяц в Сочи — Фёдор Васильевич его заменял, но наотрез отказался сесть в его кабинет, оставался в общей комнате десятников.
Всю зиму ходил Горшков в старорусской короткой поддёвке. Воротник её оплешивел, а материал верха держался замечательно. Раговорились об этой поддёвке, что носит её Горшков уже тридцать второй год, не снимая, а до этого ещё сколько-то лет его отец надевал по праздникам — и так выяснилось, что отец его Василий Горшков был казённый десятник. Вот тогда и понятно стало, отчего Фёдор Васильевич так любит камень, дерево, стекло и краску — с малолетства он и вырос на постройках. Но хоть десятники тогда назывались казёнными, а сейчас так не называются — казёнными-то они стали имено теперь, а раньше это были — артисты.
Фёдор Васильевич и сейчас похваливал старый порядок:
— Что́ теперь прораб? Он же копейки не может переложить из статьи в статью. А раньше придёт подрядчик к рабочим в субботу: «Ну, ребята, до бани или после?» Мол, «после, после, дядя!» «Ну, нате вам деньги на баню, а оттуда в такой-то трактир.» Ребята из бани валят гурьбой, а уж он их в трактире ждёт с водкой, закуской, самоваром... Попробуй-ка в понедельник поработать плохо.
Для нас теперь всё названо и всё известно: это была потогонная система, бессовестная эксплоатация, игра на низких инстинктах человека. И выпивка с закуской не стоила того, что выжимали из рабочего на следующей неделе.
А пайка, сырая пайка, выбрасываемая равнодушными руками из окна хлеборезки — разве стоила больше?..

И вот все эти восемь разрядов вольных жителей варятся и толкутся на тесном пространстве прилагерного пятачка: от лагеря до леса, от лагеря до болота, от лагеря до рудника. Восемь разных категорий, разных рангов и классов — и всем им надо поместиться в этом засмраженном тесном посёлке, все они друг другу «товарищи» и в одну школу посылают детей.
Товарищи они такие, что, как святые в облаках, плавают надо всеми остальными два-три здешних магната (в Экибастузе — Хищук и Каращук, директор и главный инженер треста. Фамилий не выдумываю!). А ниже строго разделяясь, строго соблюдая перегородки, следует начальник лагеря, командир конвойного дивизиона, другие чины треста, и офицеры лагеря, и офицеры дивизиона, и где-то директор ОРСа, и где-то директор школы (но не учителя). Чем выше, тем ревнивее соблюдаются эти перегородки, тем больше значения имеет, какая баба к какой может пойти полузгать семячки (они не княгини, они не графини, так тем оглядчивей они следят, чтобы не уронить своего положения!). О, обречённость жить в этом узком мире вдали от других чистопоставленных семей, но живущих в удобных просторных городах. Здесь все вас знают, и вы не можете просто пойти в кино, чтобы себя не уронить, и уж, конечно, не пойдёте в магазин (тем более, что лучшее и свежее вам принесут домой). Даже и поросёнка своего держать как будто неприлично: ведь унизительно жене такого-то кормить его из собственных рук! (Вот почему нужна прислуга из лагеря.) И в нескольких палатах поселковой больницы как трудно отделиться от драни и дряни и лежать среди приличных соседей. И детей своих милых приходится посылать за одну парту с кем?
Но ниже эти разгородки быстро теряют свою резкость и значение, уже нет придирчивых охотников следить за ними. Ниже — разряды неизбежно смешиваются, встречаются, покупают-продают, бегут занять очередь, ссорятся из-за профсоюзных ёлочных подарков, беспорядочною перемежкою сидят в кино — и настоящие советские люди и совсем недостойные этого звания.
Духовные центры таких посёлков — главная Чайная в каком-нибудь догнивающем бараке, близ которой выстраиваются грузовики и откуда воющие песни, рыгающие и заплетающие ногами пьяные разбредаются по всему посёлку; и среди таких же луж и мессива грязи второй духовный центр — Клуб, заплёванный семячками, затоптанный сапогами, с засиженной мухами стенгазетой прошлого года, постоянно бубнящим динамиком над дверью, с матерщиной на танцах и поножовщиной после киносеанса. Стиль здешних мест — «не ходи поздно», и идя с девушкой на танцы, самое верное дело — положить в перчатку подкову. (Ну, да и девушки тут такие, что от иной — семеро парней разбегутся.)
Этот клуб — надсада офицерскому сердцу. Естественно, что офицерам ходить на танцы в такой сарай и среди такой публики — совершенно невозможно. Сюда ходят, получив увольнительную, солдаты охраны. Но беда в том, что молодые бездетные офицерские жёны тоже тянутся сюда, и без мужей. И получается так, что они танцуют с солдатами! — рядовые солдаты обнимают спины офицерских жён, а как же завтра на службе ждать от них беспрекословного подчинения? Ведь это выходит — на равную ногу, и никакая армия так не устоит! Не в силах унять своих жён, чтоб не ходили на танцы, офицеры добиваются запрещения ходить туда солдатам (уж пусть обнимают жён какие-нибудь грязные вольняшки!). Но так вносится трещина в стройное политвоспитание солдат: что мы все — счастливые и равноправные граждане советского государства, а враги де наши — за проволокой.
Много таких сложных напряжений глубится в прилагерном мире, много противоречий между его восемью разрядами. Перемешанные в повседневной жизни с репрессированными и полурепрессированными, честные советские граждане не упустят попрекнуть их и поставить на место, особенно если пойдёт о комнате в новом бараке. А надзиратели, как носящие форму МВД, претендуют быть выше простых вольных. А ещё обязательно есть женщины, попрекаемые всеми за то, что без них пропали бы одинокие мужики. А ещё есть женщины, замыслившие иметь мужика постоянного. Такие ходят к лагерной вахте, когда знают, что будет освобождение, и хватают за рукава незнакомых: «Иди ко мне! У меня угол есть, согрею. Костюм тебе куплю! Ну, куда поедешь? Ведь опять посадят!»
А ещё есть над посёлком оперативное наблюдение, есть свой кум, и свои стукачи, и мотают жилы; кто это принимает письма от зэков и кто это продавал лагерное обмундирование за углом барака.
И уж конечно меньше, чем где бы то ни было в Союзе, есть у жителей прилагерного мира ощущение Закона и барачной комнаты своей — как Крепости. У одних паспорт помаранный, у других его вовсе нет, третьи сами сидели в лагере, четвёртые — члены семьи, и так все эти независимые расконвоированные граждане ещё послушнее, чем заключённые, окрику человека с винтовкой, ещё безропотнее против человека с револьвером. Видя их, они не вскидывают гордой головы «не имеете права!», а сжимаются и гнутся — как бы прошмыгнуть.
И это ощущение бесконтрольной власти штыка и мундира так уверенно реет над просторами Архипелага со всем его прилагерным миром, так передаётся каждому, вступающему в этот край, что вольная женщина (П-чина) с девочкой, летящая красноярской трассой на свидание к мужу в лагерь, по первому требованию сотрудников МВД в самолёте даёт обшарить, обыскать себя и раздеть догола девочку. (С тех пор девочка постоянно плакала при виде Голубых).
Но если кто-нибудь скажет теперь, что нет печальнее этих прилагерных окрестностей и что прилагерный мир — клоака, мы ответим: кому как.
Вот якут Колодезников за отгон чужого оленя в тайгу получил в 1932 году три года и, по правилам глубокомысленных перемещений, с родной Колымы был послан отбывать под Ленинград. Отбыл, и в самом Ленинграде был, и привёз семье ярких тканей, и всё ж много лет потом жаловался землякам и зэкам, присланным из Ленинграда:
— Ох, скучно там у вас! Ох, плохо!..

1. Прошла сталинская эпоха, веяло разными тёплыми и холодными ветрами, — а многие бывшие зэки так и не уехали из прилагерного мира, из своих медвежьих мест, и правильно сделали. Там они хоть полулюди, здесь не были бы и ими. Они останутся там до смерти, приживутся и дети как коренные.
2. Если вахтёры находили и там, — то всё же никакого рапорта начальству не следовало: комсомольцы-охранники вместо того предпочитали трофейную водку выпить сами.
3. Большая выгода работать в прилагерном мире видна была и на вольняшках московских лагерей. У нас на Калужской заставе в 1946 году было двое вольных каменщиков, один штукатур, один маляр. Они числились на нашей стройке, работать же почти не работали, потому что не могло им строительство выписать больших денег: надбавок здесь не было, и объёмы были все меряные: оштукатурка одного квадратного метра стоила 32 копейки, и никак невозможно оценить метр по полтиннику или записать метров в три раза больше, чем есть их в комнате. Но во-первых наши вольняшки потаскивали со строительства цемент, краски, олифу и стекло, а во-вторых хорошо отдыхали свой 8-часовой рабочий день, вечером же и по воскресеньям бросались на главную работу — левую, частную и тут-то добирали своё. За такой же квадратный метр стены тот же штукатур брал с частного человека уже не 32 копейки, а червонец, и в вечер зарабатывал двести рублей!
Говорил ведь Прохоров: деньгиони двухэтажные теперь. Какой западный человек может понять «двухэтажные деньги»? Токарь в войну получал за вычетами 800 рублей в месяц, а хлеб на рынке стоил 140 рублей. Значит, он за месяц не дорабатывал к карточному пайку и шести килограммов хлеба — то есть, он не мог на всю семью принести двести граммов в день! А между тем — жил... С открытой наглостью платили рабочим нереальную зарплату и предоставляли изыскивать «второй этаж». И тот, кто платил нашему штукатуру бешеные деньги за вечер, тоже в чём-то и где-то добирал свой «второй этаж». Так торжествовала социалистическая система, да только на бумаге. Прежняя — живучая, гибкая, — не умирала ни от проклятий, ни от прокурорских преследований.

Глава 22. Мы строим

После всего сказанного о лагерях, так и рвётся вопрос: да полно! Да выгоден ли был государству труд заключённых? А если не выгоден — так стоило ли весь Архипелаг затевать?
В самих лагерях среди зэков обе точки зрения на это были, и любили мы об этом спорить.
Конечно, если верить вождям — спорить тут не о чем. Товарищ Молотов, когда-то второй человек государства, изъявил VI съезду Советов СССР по поводу использования труда заключённых: «Мы делали это раньше, делаем теперь и будем делать впредь. Это выгодно для общества. Это полезно для преступников».
Не для государства это выгодно, заметьте! — для самого общества. А для преступников — полезно. И будем делать впредь! И о чём же спорить?
Да и весь порядок сталинских десятилетий, когда прежде планировались строительства, а потом уже — набор преступников для них, подтверждает, что правительство как бы не сомневалось в экономической выгоде лагерей. Экономика шла впереди правосудия.
Но очевидно, что заданный вопрос требует уточнения и расчленения:
— оправдывают ли себя лагеря в политическом и социальном смысле?
— оправдывают ли они себя экономически?
— самоокупаются ли они? (при кажущемся сходстве второго и третьего вопроса здесь есть различие).
На первый вопрос ответить не трудно: для сталинских целей лагеря были прекрасным местом, куда можно было загонять миллионы — для испугу. Стало быть, политически они себя оправдывали. Лагеря были также корыстно-выгодны огромному социальному слою — несчётному числу лагерных офицеров: они давали им «военную службу» в безопасном тылу, спецпайки, ставки, мундиры, квартиры, положение в обществе. Также пригревались тут и тьмы надзирателей, и лбов-охранников, дремавших на лагерных вышках (в то время, как тринадцатилетних мальчишек сгоняли в ремесленные училища). Все эти паразиты всеми силами поддерживали Архипелаг — гнездилище крепостной эксплоатации. Всеобщей амнистии боялись они как моровой язвы.
Но мы уже поняли, что в лагеря набирались далеко не только инакомыслящие, далеко не только те, кто выбивался со стадной дороги, намеченной Сталиным. Набор в лагеря явно превосходил политические нужды, превосходил нужды террора — он соразмерялся (может быть только в сталинской голове) с экономическими замыслами. Да не лагерями ли (и ссылкой) вышли из кризисной безработицы 20-х годов. С 1930 года не рытьё каналов изобреталось для дремлющих лагерей, но срочно соскребались лагеря для задуманных каналов. Не число реальных «преступников» (или даже «сомнительных лиц») определило деятельность судов, но — заявки хозяйственных управлений. При начале Беломора сразу сказалась нехватка соловецких зэков, и выяснилось, что три года — слишком короткий, нерентабельный срок для Пятьдесят Восьмой, что надо засуживать их на две пятилетки сразу.
В чём лагеря оказались экономически-выгодными — было предсказано ещё Томасом Мором, прадедушкой социализма, в его «Утопии». Для работ унизительных и особо-тяжёлых, которых никто не захочет делать при социализме — вот для чего пришёлся труд зэков. Для работ в отдалённых диких местностях, где много лет можно будет не строить жилья, школ, больниц и магазинов. Для работ кайлом и лопатой — в расцвете двадцатого века. Для воздвижения великих строек социализма, когда к этому нет ещё экономических средств.
На великом Беломорканале даже автомашина была в редкость. Всё создавалось, как в лагере говорят, «пердячим паром».
На ещё более великом Волгоканале (в 7 раз большем по объёму работ, чем Беломор и сравнимом с Панамском и Суэцким) было прорыто 128 километров длины глубиною более 5 метров с шириной вверху 85 метров и всё почти — киркой, лопатой и тачкой. (1) Будущее дно Рыбинского моря было покрыто массивами леса. Весь его свалили вручную, не видавши в глаза электропил, а уж сучья и хворост жгли полные инвалиды.
Кто бы это, если не заключённые, работали б на лесоповале по 10 часов, ещё идя в предутренней темноте 7 километров до леса и столько же вечером назад, при тридцатиградусном морозе и не зная в году других выходных кроме 1 мая и 7 ноября? (Волголаг, 1937).
Кто бы это, если не туземцы, корчевали бы пни зимой? На открытых приисках Колымы тащили бы лямками на себе короба с добытою породою? Лес, поваленный в километре от реки Коин (притока Выми) по глубокому снегу на финских подсанках тянули бы по двое, впрягшись в хомуты (петля хомута для мягкости обшивалась лоскутьями ветхой одежды, хомут надевался через одно плечо)?
Правда, уверяет нас полномочный журналист Ю. Жуков (2), что подобно тому и комсомольцы строили Комсомольск-на-Амуре (1932 год): валили без топоров, не имея кузни, не получая хлеба и вымирая от цынги. И восхищается: ах, как мы героически строили! А не подобней ли было бы возмутиться: кто это, не любя своего народа, послал их так строить? Да что ж возмущаться? Мы-то знаем, какие «комсомольцы» строили Комсомольск. Теперь пишут, (3) что те «комсомольцы» и Магадан основали.
А кого можно было в Джезказганские рудники на 12-часовой рабочий день спускать на сухое бурение? — туманом стоит силикатная пыль от вмещающей породы, масок нет, и через 4 месяца с необратимым силикозом отправляют человека умирать. Кого можно было в неукрепленные от завалов, в не защищённые от затопления шахты спускать на лифтах без тормозных башмаков? Для кого одних в XX веке не надо было тратиться на разорительную технику безопасности?
И как же это лагеря были экономически невыгодны?..
Прочтите, прочтите в «Мёртвой дороге» Побожия (4) эту картину высадки и выгрузки с лихтеров на реке Таз, эту полярную Илиаду сталинской эпохи: как в дикой тундре, где не ступала человеческая нога, муравьи-заключённые под муравьиным конвоем тащат на себе тысячи привезённых брёвен, и строят причалы, и кладут рельсы, и катят в эту тундру паровозы и вагоны, которым никогда не суждено уйти отсюда своим ходом. Они спят по 5 часов в сутки на голой земле, окружённой табличками «зона».
И он же описывает дальше, как заключённые прокладывают по тундре телефонную линию: они живут в шалашах из веток и мха, комары разъедают их незащищённые тела, от болотной жижи не просыхает их одежда, уж тем более обувь. Трасса их разведана кое-как, проложена не лучшим способом (и обречена на переделку), для столбов нет леса вблизи, и они на два-три дня (!) уходят в сторону, чтобы оттуда притащить на себе столбы.
Не случилось другого Побожия рассказать, как перед войной строили другую железную дорогу — Котлас-Воркута, где под каждою шпалой по две головы осталось. Да что железную! — как прежде той железной клали рядом простую лежнёвку через непроходимый лес — тощие руки, тупые топоры да штыки-бездельники.
И кто ж бы это без заключённых делал? И как же это вдруг лагеря — да невыгодны?
Лагеря были неповторимо выгодны покорностью рабского труда и его дешевизной — нет, даже не дешевизной, а — бесплатностью, потому что за покупку античного раба всё же платили деньги, за покупку же лагерника — никто не платил.
Даже на послевоенных лагерных совещаниях признавали индустриальные помещики: «з/к з/к сыграли большую роль в работе тыла, в победе».
Но на мраморе над костями никто никогда не надпишет забытые их имена.
Как незаменимы были лагеря, это выяснилось в хрущёвские годы во время хлопотливых и шумных комсомольских призывов на целину и на стройки Сибири.
Другое же дело — самоокупаемость. Слюнки на это текли у государства давно. Ещё «Положение о местах заключения» 1921 года хлопотало: «содержание мест заключения должно по возможности окупаться трудом заключённых». С 1922 года некоторые местные исполкомы, вопреки своей рабоче-крестьянской природе, проявили «тенденции аполитического делячества», а именно: не только добивались самоокупаемости мест заключения, но ещё старались выжать из них прибыль в местный бюджет, осуществить хозрасчёт с превышением. Требовал самоокупаемости мест заключения также и исправительно-трудовой кодекс 1924 года. В 1928 г. на 1-м всесоюзном совещании пенитенциарных деятелей настаивали упорно, что обязателен «возврат государству всей сетью предприятий мест заключения затрат государства на места заключения».
Очень, очень хотелось лагерьки иметь — и чтоб бесплатно! С 1929 года все исправ.-труд. учреждения страны включены в народно-хозяйственный план. А с 1 января 1931 года декретирован переход всех лагерей и колоний РСФСР и Украины на полную самоокупаемость!
И что же! Сразу успех, разумеется! В 1932-м юристы торжествуют: «расходы на исправительно-трудовые учреждения сокращаются (этому поверить можно), а условия содержания лишённых свободы с каждым годом улучшаются (?). (5)
Стали б мы удивляться, стали б мы добиваться — откуда ж это? как? если б на шкуре своей не знали, ка́к то содержание улучшалось дальше...
Да оно, если рассудить, так и не трудно совсем. Что́ нужно? Уравнять расходы на лагеря с доходами от них? Расходы, как мы читаем, сокращаются. А увеличить доходы ещё проще: надо прижать заключённых! Если в соловецкий период Архипелага на принудительный труд делалась официальная 40%-ная скидка (считалось почему-то, что труд из-под палки не так производителен), то уже с Беломора, введя «шкалу желудка», открыли учёные ГУЛага, что наоборот: принудительный-то голодный труд самый производительный в мире и есть! Украинское управление лагерей, когда велели им перейти с 1931 года на самоокупаемость, та́к прямо и решило: по сравнению с предыдущими годами увеличить производительность труда в наступающем ни много, ни мало — на 242% (двести сорок два процента!) — то есть сразу в три с половиной раза увеличить и безо всякой механизации! (6) (Да ведь как научно разочли: двести сорок да ещё два процента! Одного только не знали товарищи: что называется это большой скачок под тремя красными знамёнами.)
И ведь как знал ГУЛаг, куда ветер дует! Тут подсыпались как-раз и бессмертно-исторические Шесть Условий Товарища Сталина — а средь них-то — хозрасчёт — а у нас уже есть! а у нас уже есть! А ещё там: использование специалистов! А это нам проще всего: взять инженеров с общих работ! Поставить производственными придурками! (Начало 30-х годов было для технической интеллигенции на Архипелаге самым льготным временем: она почти не влачила общих работ, даже новичков устраивали сразу по специальности. До того, в 20-е годы, инженеры и техники втуне погибали на общих потому, что не было им разворота и применения. После того, с 37-го и по 50-е, забыт был хозрасчёт и все исторические Шесть Условий, а исторически-главной стала тогда Бдительность — и просачивание инженеров поодиночке в придурки сменилось волнами изгнания их всех на общие.) Да и дешевле ведь иметь инженера заключённого, а не вольного: ему ж зарплаты платить не надо! Опять выгода, опять хозрасчёт! Опять-таки прав товарищ Сталин!
Так что издалека эту линию тянули, верно её вели: сделать Архипелаг бесплатным!
Но как ни лезли, как ни рвались, как ногти все о скалы ни изломали, как ведомости выполнений по двадцать раз ни исправляли, и до дыр тёрли — а не было самоокупаемости на Архипелаге — и никогда её не будет! И никогда тут расходов с доходами не уравнять, и приходится нашему молодому рабоче-крестьянскому государству (а потом и пожилому общенародному) волочить на себе этот грязно-кровавый мешок.
И вот причины. Первая и главная — несознательность заключённых, нерадивость этих тупых рабов. Не только не дождёшься от них социалистической самоотверженности, но даже не выказывают они простого капиталистического прилежания. Только и смотрят они, как развалить обувь — и не идти на работу; как испортить лебёдку, свернуть колесо, сломать лопату, утопить ведро — чтоб только повод был посидеть-покурить. Всё, что лагерники делают для родного государства — откровенная и высшая халтура: сделанные ими кирпичи можно ломать руками, краска с панелей облезает, штукатурка отваливается, столбы падают, столы качаются, ножки отскакивают, ручки отрываются. Везде — недосмотры и ошибки. То и дело надо уже прибитую крышку отдирать, уже заваленную траншею откапывать, уже выложенные стены долбить ломом и шлямбуром. — В 50-е годы привезли в Степлаг новенькую шведскую турбину. Она пришла в срубе из брёвен, как бы избушка. Зима была, холодно, так влезли проклятые зэки в этот сруб между брёвнами и турбиной и развели костёр погреться. Отпаялась серебряная пайка лопастей — и турбину выбросили. Стоила она три миллиона семьсот тысяч. Вот тебе и хозрасчёт!
А при зэках — и это вторая причина — вольным тоже как бы ничего не надо, будто строят не своё, а на чужого дядю, ещё и воруют крепко, очень крепко воруют. (Строили жилой дом и разокрали вольняшки несколько ванн, — а их отпущено по числу квартир. Как же дом сдавать? Прорабу, конечно, признаться нельзя, он торжественно показывает приёмочной комиссии 1-ю лестничную клетку, да в каждую ванную не преминет зайти, каждую ванну покажет. Потом ведёт комиссию во 2-ю клетку, в 3-ю, и неторопясь, и всё в ванные заходит — а проворные обученные зэки под руководством опытного сан-технического десятника тем временем выламывают ванны из квартир 1-й клетки, чердаком на цыпочках волокут их в 4-ю и там срочно устанавливают и вмазывают до подхода комиссии. И кто прохлопал — пусть потом рассчитывается... Это бы в кинокомедии показать, так не пропустят: нет у нас в жизни ничего смешного, всё смешное на Западе!)
Третья причина — несамостоятельность заключённых, их неспособность жить без надзирателей, без лагерной администрации, без охраны, без зоны с вышками, без Планово-Производственной, Учётно-Распределительной, Оперативно-Чекистской и Культурно-Воспитательной части, без высших лагерных управлений вплоть до самого ГУЛага; без цензуры, без ШИзо, без БУРа, без придурков, без каптёрок и складов; неспособность передвигаться без конвоя и без собак. И так приходится государству на каждого работающего туземца содержат хоть по одному надсмотрщику (а у надсмотрщика — семья!). Да и хорошо, что так, а то на что б эти надсмотрщики жили?
И ещё умники-инженера́ высказывают четвёртую причину: что, мол, необходимость за каждым шагом ставить зону, усилять конвой, выделять дополнительный, — стесняет, мол, им, инженера́м, технический маневр, вот, как например, при высадке на р. Таз, и оттого дескать всё не во время делается и дороже обходится. Но это уже — объективная причина, это — отговорка. Вызвать их на партбюро, пропесочить хорошо — и причина отпадёт. Пусть голову ломают, выход находят.
А ещё сверх этих причин бывают естественные и вполне простительные недосмотры самого Руководства. Как говорил товарищ Ленин, не ошибается тот, кто ничего не делает.
Например, как ни планируй земляные работы — редко они в лето приходятся, а всегда почему-то на осень да на зиму, на грязь да на мороз.
Или вот на ключе Заросшем прииска Штурмового (Колыма) в марте 1938-го поставили 500 человек бить шурфы 8-10 м. в вечной мерзлоте. Сделали (половина зэков подохла). Надо бы взрывать, так раздумались: низко содержание металла. Покинули. В мае затекли шурфы, пропала работа. А через два года опять же в марте, в колымский мороз, хватились: да шурфовать же! да то самое место! да срочно! да людей не жалеть! Так это ж расходы лишние...
Или на реке Сухоне около посёлка Опоки — навози́ли, насыпали заключённые плотину. А паводок тут же её и сбил. Всё, пропало.
Или вот Талажскому лесоповалу Архангельского управления запланировали выпускать мебель, но упустили запланировать им поставки древесины, из которой эту мебель делать. План есть план, надо выполнять! Пришлось Талаге специальные бригады держать на выловке из реки аварийной древесины — то есть, отставшей от основного сплава. Не хватало. Тогда стали наскоками целые плота себе отбивать и растаскивать. Но ведь плоты эти у кого-то другого в плане, теперь их не хватит. А ребятам-молодцам Талага выписывать нарядов не может: ведь воровство. Вот такой хозрасчёт...
Или как-то в УстьВымьЛаге (1943) хотели перевыполнить план молевого (отдельными брёвнами) сплава, нажали на лесоповал, выгнали всех могущих и не могущих, и собралось в генеральной запони слишком много древесины — 200.000 кубометров. Выловить её до зимы не успели, она вмёрзла в лёд. А ниже запони — железнодорожный мост. Если весной лес не распадётся на брёвна, а пойдёт целиком — сшибёт мост, лёгкое дело, начальника — под суд. И пришлось: выписывать динамит вагонами; опускать его зимой на дно; рвать замёрзшую сплотку и потом побыстрей выкатывать эти брёвна на берег — и сжигать (весной они уже не будут годны для пиломатериалов). Этой работой занят был целый лагпункт, двести человек, им за работу в ледяной воде выписывали сало — но ни одной операции нельзя было оправдать нарядом, потому что всё это было лишнее. И сожжённый лес — тоже пропал. Вот тебе и самоокупаемость.
А весь ПечЖелДорЛаг строил дорогу на Воркуту — извилистую, как попало. А потом уже готовую дорогу стали выпрямлять. Это — за какой счёт? А железная дорога Лальск (на р. Лузе) — Пинюг (и даже до Сыктывкара думали её тянуть)? В 1938 г. какие крупные лагеря там согнали, 45 километров той дороги построили — бросили... Так всё и пропало.
Ну, да эти небольшие ошибки во всякой работе неизбежны. Никакой Руководитель от них не застрахован.
А вся эта дорога Салехард-Игарка с 1949 года — ведь вся оказалась лишняя, нечего по ней возить, И — тоже бросили. Так ведь это ошибка — страшно сказать ЧЬЯ. Ведь — Самого...
До того иногда доведут этим хозрасчётом, что начальник лагеря не знает, куда от него деваться, как концы сводить. Инвалидному лагерю Кача под Красноярском (полторы тысячи инвалидов!) после войны тоже велели быть всем на хозрасчёте: делать мебель! Так лес эти инвалиды валили лучковыми пилами (не лесоповальный лагерь — и не положена им механизация), до лагеря везли лес на коровах (транспорт им тоже не положен, а молочная ферма есть). Себестоимость дивана оказывалась 800 рублей, а продажная цена — 600!.. Так уж само лагерное начальство заинтересовано было как можно больше инвалидов перевести в 1 группу или признать больными и не вывести за зону: тогда сразу с убыточного хозрасчёта они переводились на надёжный госбюджет.
От всех этих причин не только не самоокупается Архипелаг, но приходится стране ещё дорого доплачивать за удовольствие его иметь.
А ещё усложняется хозяйственная жизнь Архипелага тем, что этот великий общегосударственный социалистический хозрасчёт нужен целому государству, нужен ГУЛагу — но начальнику отдельного лагеря на него наплевать — ну, поругают немного, ну, от премии отщипнут (а дадут всё же). Главный же доход, и простор, главное удобство и удовольствие для всякого начальника отдельного лагеря — иметь самостоятельное натуральное хозяйство, иметь своё уютное маленькое поместье, вотчину. Как в Красной армии, так и среди офицеров МВД, не в шутку вовсе, а серьёзно развилось и укрепилось обстоятельное, уважительное, гордое и приятное слово — хозяин. Как сверху над страной стоял один Хозяин, так и командир каждого отдельного подразделения должен быть обязательно — Хозяин.
Но при той жестокой гребёнке групп А-Б-В-Г, которую запустил навсегда в гриву ГУЛага беспощадный Френкель, хозяину надо было извернуться, чтобы хитро протащить через эту гребёнку такое количество рабочих, без которых никак не могло построиться своё вотчинное хозяйство. Там, где по штатам ГУЛага полагался один портной, надо было устроить целую портняжную мастерскую, где один сапожник — сапожную мастерскую, а сколько ещё других полезнейших мастеров хотелось бы иметь у себя под рукой! Отчего, например, не завести парники и иметь парниковую зелень к офицерскому столу? Иногда даже, у разумного начальника, — завести и большое подсобное огородное хозяйство, чтобы подкармливать овощами даже и заключённых — они отработают, это просто выгодно самому хозяину, но откуда взять людей?
А выход был — поднагрузить всё тех же заключённых работяг, да немножко обмануть ГУЛаг, да немножко — производство. Для больших внутризонных работ, какой-нибудь постройки — можно было заставить всех заключённых проработать в воскресенье или вечерком после рабочего (10-часового) дня. Для постоянной же работы раздували цифры выхода бригад: рабочие, оставшиеся в зоне, считались вышедшими со своей бригадой на производство — и оттуда бригадир должен был принести на них процент, то есть часть выработки, отобранной у остальных бригадников (и без того не выполняющих нормы). Работяги больше работали, меньше ели — но укреплялось поместное хозяйство, и разнообразнее и приятнее жилось товарищам офицерам.
А в некоторых лагерях у начальника был большой хозяйственный замах, да ещё находил он инженера с фантазией — и в лагерной зоне вырастал могучий хоздвор, уже проводимый и по бумагам, уже с открытыми штатами и берущийся выполнять промышленные задания. Но в плановое снабжение материалами и инструментами он втиснуться не мог, поэтому не имея ничего, должен был делать всё.
Расскажем об одном хоздворе — Кенгирского лагеря. О портняжной, скорняжной, переплётной, столярной и других подобных мастерских тут даже упоминать не будем, это пустяки. Кенгирский хоздвор имел свою литейку, свою слесарную мастерскую и даже — как раз в середине XX века — кустарно изготовил свой сверлильный и точильный станки! Токарного, правда, сами сделать не смогли, но тут употреблён был лагерный лендлиз: станок среди бела дня украли с производственного объекта. Устроено это было так: подогнали лагерный грузовик, дождались, когда начальник цеха ушёл — целой бригадой кинулись на станок, пересобачили его на грузовик, а тот легко прошёл через вахту, потому что с охраной было договорено, охранный дивизион — такие же МВД, — и с ходу завезли станок в лагерь, а уж туда никто из вольняшек доступа не имеет. И всё! Какой спрос с тупых безответственных туземцев? Начальник цеха рвёт и мечет — куда делся станок? — а они ничего не знают: разве был станок? мы не видели. — Самые важные инструменты доставлялись в лагерь так же, но легче — в кармане и под полой.
Как-то взялся хоздвор отливать для обогатительной фабрики Кенгира крышки канализационных люков. Получались. Но не стало чугуна — откуда ж лагерю настачиться в конце концов? Тогда с неё же, с этой обогатительной фабрики, поручили заключённым воровать первоклассные английские чугунные кронштейны (оставшиеся ещё от дореволюционной концессии), в лагере их переплавляли и отвозили обогатительной фабрике люками, за что лагерю переводили деньги.
Теперь читатель понимает, как такой деятельный хоздвор укреплял самоокупаемость да и всю экономику страны.
И чего только не брался делать этот хоздвор! — не за всё бы взялся и Крупп. Брались делать большие глиняные трубы для канализации. Ветряк. Соломорезки. Замки. Водяные насосы. Ремонтировать мясорубки. Сшивать трансмиссионные ремни. Чинить автоклавы для больницы. Точить свёрла для трепанации черепа. Да ведь чего не возьмётся делать безвыходность! Проголодаешься — догадаешься! Ведь если сказать: не сумеем, не сможем, — завтра погонят за зону. А в хоздворе намного вольготней: ни развода, ни ходьбы под конвоем, да и работать помедленней, да и себе что-то сделаешь. Больница за заказ расплачивается «освобождением» на два денька, кухня — «добавком», кто-то махоркой, а начальство ещё и казённого хлебца подбросит.
И смешно, и занятно. Инженерам вечная головоломка: из чего? как? Кусок подходящего железа, найденный где-нибудь на свалке, часто менял всю задуманную конструкцию. — Ветряк сделали, а вот пружины, которая поворачивала бы его по ветру, не нашли. Пришлось просто привязать две верёвки и наказать двум зэкам: как ветер изменится, так бежать и за верёвки поворачивать ветряк. — Делали и свои кирпичи: женщина резала струной подающуюся глиняную полосу по длине будущих кирпичей, а дальше они шли на траспортёр, который ей же, этой женщине и следовало приводить в движение. Но чем? ведь руки её заняты. О, бессмертная изобретательность хитрых зэков! Придумали такие две оглобельки, которые плотно прилегали к тазу работницы, и пока она руками отрезала кирпичи, — сильным и частым вилянием таза одновременно двигала и ленту конвейера! Увы, фотографии такой показать читателю мы не сможем.
А кенгирский помещик уверился окончательно: нет на земле ничего такого, чего не мог бы сделать его хоздвор. И, однажды вызвав главного инженера, приказал: приступить к срочному изготовлению стекла оконного и графинов! Как же его делают? Ребята не знали. Заглянули в завалявшийся том энциклопедического словаря. Общие слова, рецепта нет. всё же соду заказали, нашли где-то и кварцевый песок, привезли. А главное — дружкам заказывали носить битое стекло с объектов, строивших «новый город» — там много его били. Всё это заложили в печь, плавили, мешали, протягивали — получились листы оконного стекла! — да только с одной стороны толщина сантиметр, а к другой сходится до 2-х миллиметров. Через такое стекло узнать своего хорошего приятеля — никак невозможно. А срок подходит — показывать продукцию начальнику. Как живёт зэк? Одним днём: сегодня бы пережить, а уж завтра — как-нибудь. Украли с объекта готовых нарезанных стёкол, принесли на хоздвор и показали начальнику лагеря. Остался доволен: «Молодцы! Как настоящее! Теперь приступайте к массовому производству!» — «Больше не сможем, гражданин начальник.» — «Да почему ж?» —
«Видите, в оконное стекло обязательно молибден идёт. У нас было немножко, а вот кончился.» — «И нигде достать нельзя?» — «Да где ж его достанешь?» — «Жаль. А графины без этого молибдена пойдут?» — «Графины пожалуй пойдут». — «Ну, валите». — Но и графины выдувались все скособоченные и почему-то неожиданно сами разваливались. Взял надзиратель такой графин получить молоко — и остался с одним горлышком в руках, молоко пролилось. «Ах, мерзавцы! — ругался он. —
Вредители! Фашисты! Всех вас перестрелять!»
Когда в Москве на улице Огарёва для расчистки под новые здания ломали старые, простоявшие более века, то балки из междуэтажных перекрытий не только не выбрасывались, не только не шли на дрова — но на столярные изделия! Это было ЗВЕНЯЩЕЕ чистое дерево. Такова была у наших прадедов просушка.
Мы же всё спешим, нам всё некогда. Неужели ещё ждать, пока балки высохнут? На Калужской заставе мы мазали балки новейшими антисептиками — и всё равно балки загнивали, в них появлялись грибки, да так проворно, что ещё до сдачи здания приходилось взламывать полы и на ходу менять эти балки.
Поэтому через сто лет всё, что строили мы, зэки, да и вся страна, наверняка не будет так звенеть, как те старые балки с улицы Огарёва.
В день, когда СССР, трубно гремя, запустил в небо первый искусственный спутник, — против моего окна в Рязани две пары вольных женщин, одетых в грязные зэковские бушлаты и ватные брюки, носили раствор на 4-й этаж носилками.
— Верно, верно, это так, — возразят мне. — Но что вы скажете? — а всё-таки она вертится!
Вот этого у неё не отнять, чёрт возьми! — она вертится!

Уместно было бы закончить эту главу долгим списком работ, выполненных заключёнными хотя бы с первой сталинской пятилетки и до хрущёвских времён. Но я, конечно, не в состоянии его написать. Я могу только начать его, чтобы желающие вставляли и продолжали.
— Беломорканал (~1932), Волгоканал (~1936), Волгодон (~1952);
— ж-д Котлас-Воркута, ветка на Салехард;
— ж-д Рикасиха-Молотовск; (7)
— ж-д Салехард-Игарка (брошена);
— ж-д Лальск-Пинюг (брошена);
— ж-д Караганда-Моинты-Балхаш (1936);
— ж-д по правому берегу Волги;
— ж-д рокадные вдоль финской и персидской границ;
— ж-д вторые пути Сибирской магистрали (1933-35 годы, около 4000 км);
— ж-д Тайшет-Лена (начало БАМа);
— ж-д Комсомольск-Сов. Гавань;
— ж-д на Сахалине от ст. Победино на соединение с японской сетью;
— ж-д к Улан-Батору (8) и шоссейные дороги в Монголии;
— автотрасса Москва-Минск (1937-38);
— автотрасса Ногаево-Атка-Нера;
— постройка Куйбышевской ГЭС;
— постройка Нижнетуломской ГЭС (близ Мурманска);
— постройка Усть-Каменогорской ГЭС;
— постройка Балхашского медеплавильного комбината (~1934-35);
— постройка Соликамского бумкомбината;
— постройка Березниковского химкомбината;
— постройка Магнитогорского комбината (частично);
— постройка Кузнецкого комбината (частично);
— постройка заводов, мартенов;
— постройка Московского Государственного Университета им. М. В.
Ломоносова (1950-1953, частично);
— строительство города Комсомольска на Амуре;
— строительство города Сов. Гавани;
— строительство города Магадана;
— строительство города Норильска;
— строительство города Дудинки;
— строительство города Воркуты;
— строительство города Молотовска (Северодвинска) — с 1935 г.;
— строительство города Дубна;
— строительство порта Находки;
— нефтепровод Сахалин-материк;
— постройка почти всех объектов атомной промышленности;
— добыча радиоактивных элементов (уран и радий — под Челябинском, Свердловском, Турой);
— работа на разделительных и обогатительных заводах (1945-1948);
— добыча радия в Ухте; нефтеобработка на Ухте, получение тяжёлой воды;
— угледобыча в бассейнах Печорском, Кузнецком, месторождениях Карагандинском, Сучанском и др.
— рудодобыча в Джезказгане, Южной Сибири, Бурят-Монголии, Шории, Хакассии, на Кольском полуострове;
— золотодобыча на Колыме, Чукотке, в Якутии, на острове Вайгач, в Майкаине (Баян-Аульского района);
— добыча аппатитов на Кольском полуострове (с 1930 г.);
— добыча плавикового шпата в Амдерме (с 1936 г.);
— добыча редких металлов (месторождение «Сталинское», Акмолинской области) (до 50-х годов).
лесозаготовки для экспорта и внутренних нужд страны. Весь европейский русский Север и Сибирь.
Бесчисленных лесоповальных лагпунктов мы перечислить не в силах, это половина Архипелага. Убедимся с первых же наименований: лагеря по р. Коин; по р. Уфтюге Двинской; по р. Нем, притоке Вычегды (высланные немцы); на Вычегде близ Рябова; на Сев. Двине близ Черевкова; на Малой Северной Двине близ Аристова...
Да возможно ли составить такой список?.. На каких картах или в чьей памяти сохранились эти тысячи временных лесных лагучастков, разбитых на год, на два, на три, пока не вырубили ближнего лесу, а потом снятых начисто? Да почему только лесозаготовки? А полный список всех островков Архипелага, когда-либо бывших над поверхностью — знаменитых устойчивых по десяткам лет лагерей и кочующих точек вдоль строительства трасс, и могучих отсидочных централов и лагерных палаточно-жердевых пересылок? И разве взялся бы кто-нибудь нанести на такую карту ещё и КПЗ? ещё и тюрьмы каждого города (а их там по несколько)? ещё и сельхозколонии с их покосными и животноводческими подкомандировками? ещё и мелкие промколонии, как семячки засыпавшие города? А Москву да Ленинград пришлось бы отдельно крупно вычерчивать. (Не забыть лагучасток в полукилометре от Кремля — начало строительства Дворца Советов). Да в 20-е годы Архипелаг был один, а в 50-е — совсем другой, совсем на других местах. Как представить движение во времени? Сколько надо карт? А Ныроблаг, или Устьвымьлаг, или Соликамские или Потьминские лагеря должны быть целой областью заштрихованной — но кто из нас те границы обошёл?
Надеемся мы всё же увидеть и такую карту.
— погрузка леса на пароходы в Карелии (до 1930 г. После призывов английской печати не принимать леса, гружённого заключёнными, — зэков спешно сняли с этих работ и убрали вглубь Карелии);
— поставки фронту во время войны (мины, снаряды, упаковка к ним, шитьё обмундирования);
— строительство совхозов Сибири и Казахстана...
И даже упуская все 20-е годы и производство домзаков, исправдомов, исправтруддомов — чем занимались, что изготовляли четверть столетия (1929-1953) сотни промколоний, без которых нет приличного города в стране?
А что вырастили сотни и сотни сельхозколоний?
Легче перечислить, чем заключённые никогда не занимались: изготовлением колбасы и кондитерских изделий.
Конец третьей части

1. Когда катаетесь на катере по каналу, помяните всякий раз лежащих там на дне.
2. Литературная газета, ноябрь 1963.
3. «Известия» 14.7.64.
4. Новый мир, 1964, No. 8, стр. 152-154.
5. Сборник «От тюрем...», стр. 437.
6. Авербах «От преступления к труду», стр. 23.
7. Лагеря по р. Кудьме, на о-ве Ягры, в посёлке Рикасиха.
8. При постройке этой дороги расконвоированным заключённым велели говорить монголам, что они — комсомольцы и добровольцы. Выслушав, монголы отвечали: заберите вашу дорогу, отдайте наших баранов!

Часть четвёртая. Душа и колючая проволока

Говорю вам тайну: не все мы умрём, но все изменимся.
1-е послание к коринфянам, 15,51.

Глава 1. Восхождение

А годы идут...
Не частоговоркой, как шутят в лагере — «зима-лето, зима-лето», а —
протяжная осень, нескончаемая зима, неохотливая весна, и только лето короткое.
На Архипелаге — короткое лето.
Даже один год — у-у-у, как это долго! Даже в одном году сколько ж времени тебе оставлено думать? Уж триста тридцать-то раз в году ты потолчешься на разводе и в моросящий слякотный дождичек, и в острую вьюгу и в ядрёный неподвижный мороз. Уж триста тридцать-то дней ты поворочаешь постылую чужую работу с незанятой головой. И триста тридцать вечеров пожмёшься мокрый, озябший на съёме, ожидая пока конвой соберётся с дальних вышек. Да проходка туда. Да проходка назад. Да склонясь над семьюстами тридцатью мисками баланды, над семьюстами тридцатью кашами. Да на вагонке твоей, просыпаясь и засыпая. Ни радио, ни книги не отвлекут тебя, их нет, и слава Богу.
И это — только один год. А их — десять. Их — двадцать пять...
А ещё когда в больничку сляжешь дистрофиком — вот там тоже хорошее время — подумать.
Думай! Выводи что-то и из беды.
Всё это бесконечное время ведь не бездеятельны мозг и душа заключённых?!
Они издали в массе похожи на копошащихся вшей, но ведь они — венец творения, а? Ведь когда-то и в них вдохнута была слабенькая искра Божья? Так что теперь стало с ней?
Считалось веками: для того и дан преступнику срок, чтобы весь этот срок он думал над своим преступлением, терзался, раскаивался и постепенно бы исправлялся.
Но угрызений совести не знает Архипелаг ГУЛаг! Из ста туземцев — пятеро блатных, их преступления для них не укор, а доблесть, они мечтают впредь совершать их ещё ловчей и нахальней. Раскаиваться им — не в чем. Ещё пятеро —
брали крупно, но не у людей: в наше время крупно взять можно только у государства, которое само-то мотает народные деньги без жалости и без разумения — так в чём такому типу раскаиваться? Разве в том, что возьми больше и поделись — и остался бы на свободе? А ещё у восьмидесяти пяти туземцев — и вовсе никакого преступления не было. В чём раскаиваться? В том, что думал то́, что думал? (Впрочем, так задолбят и задурят иного, что раскаивается — какой он испорченный... Вспомним отчаяние Нины Перегуд, что она недостойна Зои Космодемьянской.) Или в безвыходном положении сдался в плен? В том, что при немцах поступил на работу вместо того, чтобы подохнуть от голода? (Впрочем, так перепутают дозволенное и запрещённое, что иные терзаются: лучше б я умер, чем зарабатывал этот хлеб.) В том, что, бесплатно работая в колхозе, взял с поля накормить детей? Или с завода вынес для того же?
Нет, ты не только не раскаиваешься, но чистая совесть как горное озеро светит из твоих глаз. (И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят всякую муть в других глазах, например — безошибочно различают стукачей. Этого ви́дения глазами правды за нами не знает ЧКГБ — это наше «секретное оружие» против неё — в этом плошает перед нами ГБ.)
В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас — от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там — сознание заклятого отщепенства, у нас — уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня; что колючая проволока разделила нас условно. Там у большинства — безусловное сознание личной вины, у нас — сознание какой-то многомиллионной напасти.
А от напасти — не пропа́сти. Надо её пережить.
Не в этом ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства. Но ещё больше он вспомнит побегов. Побегов-то было наверняка больше, чем самоубийств! (Ревнители социалистического реализма могут меня похвалить: провожу оптимистическую линию.) И членоповреждений было гораздо больше, чем самоубийств!
— но это тоже действие жизнелюбивое, простой расчёт — пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что самоубийств в лагере было статистически, на тысячу населения, меньше, чем на воле. Проверить этого я не могу, конечно.
Ну вот вспоминает Скрипникова, как в 1931-м в Медвежегорске в женской уборной повесился мужчина лет тридцати — и повесился-то в день освобождения! — так может, из отвращения к тогдашней воле? (За два года перед тем его бросила жена, но он тогда не повесился.) — Ну вот в клубе центральной усадьбы Буреполома повесился конструктор Воронов. — Коммунист и партработник Арамович, пересидчик, повесился в 1947-м на чердаке мехзавода в Княж-Погосте. — В Краслаге в годы войны литовцы, доведённые до полного отчаяния, а главное — всей жизнью своей не подготовленные к нашей жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили. — В 1949-м в следственной камере во Владимире Волынском молодой парень, сотрясённый следствием, уже было повесился, да Боронюк его вынул. — На Калужской заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись стал подниматься по лестнице — она вела в ещё недостроенные пустые этажи. Медсестра-зэчка хватилась его и бросилась вдогонку. Она настигла его в открытом балконном проёме 6-го этажа. Она вцепилась в его халат, но самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту — и промелькнул белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской улицы в солнечный летний день. — Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа, вышла из барака на мороз неодетая, простудиться. Англичанин Келли во Владимирском ТОНе виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и надзирателе на пороге. (1)
Повторяю, ещё многие могут рассказать подобные случаи, — а всё-таки на десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно, что большой перевес самоубийств падает на иностранцев, на западников: для них переход на Архипелаг — это удар оглушительнее, чем для нас; вот они и кончают. И ещё — на благонамеренных (но не на твёрдочелюстных). Можно понять ведь у них в голове всё должно смешаться и гудеть, не переставая. Как устоишь? (Зося Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая «делу коммунизма» путём службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с собой: вешалась — вынули, резала вены — помешали, скакнула на подоконник 7 этажа — дремавший следователь успел схватить её за платье. Трижды спасли, чтобы расстрелять. )
А вообще как верно истолковать самоубийство? Вот Анс Бернштейн настаивает, что самоубийцы — совсем не трусы, что для этого нужна большая сила воли. Он сам свил верёвку из бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах появлялись зелёные круги, в ушах звенело — и он всякий раз непроизвольно опускал ноги до земли. Во время последней пробы оборвалась верёвка — и он испытал радость, что остался жив.
Я не спорю, для самоубийства может быть и в самом крайнем отчаянии ещё нужно приложить волю. Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю жизнь я уверен был, что ни в каких обстоятельствах даже не задумаюсь о самоубийстве. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне казалось, что погибло всё дело моей жизни, особенно если я останусь жить. И я ясно помню это отталкивание от жизни, приливы этого ощущения, что умереть — легче, чем жить. По-моему, в таком состоянии больше воли требует остаться жить, чем умереть. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это по-разному. Поэтому и существуют издавна два мнения.
Очень эффектно вообразить, что вдруг бы все невинно-оскорблённые миллионы стали бы повально кончать самоубийством, досаждая правительству двояко: и доказательством своей правоты и лишением даровой рабочей силы. И вдруг бы правительство размягчилось? И стало бы жалеть своих подданных?.. Едва ли. Сталина бы это не остановило, он занял бы с воли ещё миллионов двадцать.
Но не было этого! Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведённые уж кажется до крайней крайности — а самоубийств почему-то не было! Обречённые на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд — не кончали с собой!
И, раздумавшись, я нашёл такое доказательство более сильным. Самоубийца — всегда банкрот, это всегда — человек в тупике, человек, проигравший жизнь и не имеющий воли для продолжения борьбы. Если же эти миллионы беспомощных жалких тварей всё же не кончали с собой — значит жило в них какое-то непобедимое чувство. Какая-то сильная мысль.
Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания — подобного татарскому игу.

Но если не в чем раскаиваться — о чём, о чём всё время думает арестант?
«Сума да тюрьма — дадут ума». Дадут. Только — куда его направят?
Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное небо — были чёрные клубящиеся тучи и чёрные столбы извержений, это было небо Помпеи, небо Судного дня, потому что арестован был не кто-нибудь, а Я — средоточие этого мира.
Наше последнее тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное, даже к белому от голубого.
Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с головы — да она острижена наголо!.. Ка́к мы могли?! Как не видели наших доносчиков?
Как не видели наших врагов? (И ненависть к ним! и как им отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить? Скорей исправлять! Надо написать... надо сказать... надо передать...
Но — ничего не надо. И ничто не спасёт. В положенный срок мы подписываем 206-ю статью, в положенный — выслушиваем очный приговор трибунала или заочный — ОСО.
Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (даже если плохо). Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда́ теперь это наверстать?.. Если я доживу только — о, как по-новому, как умно я буду жить! День будущего освобождения? — он лучится как восходящее солнце!
И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!
Это просто словесный оборот, это привычка такая: «любой ценой».
А слова наливаются своим полным смыслом, и страшный получается зарок: выжить любой ценой!
И тот, кто даст этот зарок, кто не моргнёт перед его багровой вспышкой — для того своё несчастье заслонило и всё общее, и весь мир.
Это — великий развилок лагерной жизни. Отсюда — вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать высоты, другая низеть. Пойдёшь направо — жизнь потеряешь, пойдёшь налево — потеряешь совесть.
Самоприказ «дожить!» — естественный всплеск живого. Кому не хочется дожить? Кто не имеет права дожить? Напряженье всех сил нашего тела! Приказ всем клеточкам: дожить! Могучий заряд введён в грудную клетку, и электрическим облаком окружено сердце, чтоб не остановиться. Заполярною гладью в метель за пять километров в баню ведут тридцать истощённых, но жилистых зэков. Банька — не сто́ит тёплого слова, в ней моются по шесть человек в пять смен, дверь открывается прямо на мороз, и четыре смены выстаивают там до или после мытья — потому что нельзя отпускать без конвоя. И не только воспаления лёгких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет так моется один старик, отбывая срок с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он свободен, он — дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа — дожить...)
Но просто «дожить» ещё не значит — любой ценой. «Любая цена» — это значит: ценой другого.
Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на этом разделителе душ — не бо́льшая часть сворачивает направо. Увы — не большая. Но, к счастью — и не одиночки. Их много, людей — кто так избрал. Но они о себе не кричат, к ним присматриваться надо. Десятки раз поднимался и перед ними выбор, а они знали да знали своё.
Вот Арнольд Сузи, лет около пятидесяти попавший в лагерь. Он никогда не был верующим, но всегда был исконно-добропорядочным, никакой другой жизни он не вёл — и в лагере он не начинает другой. Он — «западный», он, значит, вдвойне неприспособленный, всё время попадает впросак, в тяжёлое положение, он и на общих работает, он и в штрафной зоне сидит — и выживает, выживает точно таким, каким пришёл в лагерь. Я знал его вначале, знал — после, и могу засвидетельствовать. Правда, три серьёзных облегчающих обстоятельства сопутствуют ему в лагерной жизни: он признан инвалидом, он получает несколько лет посылки и благодаря музыкальным способностям немного подкармливается художественной самодеятельностью. Но эти три обстоятельства могут только объяснить, почему он остался в живых. Не было бы их — он бы умер, но он бы не переменился. (А те, кто умерли — может быть потому и умерли, что не переменились?)
А Тарашкевич, совсем простой бесхитростный человек, вспоминает: «много было заключённых, которые за пайку и за глоток махорочного дыма готовы были пресмыкаться. Я доходил, но был душою чист: на белое всегда говорил белое».
Что тюрьма глубоко перерождает человека, известно уже много столетий. Бесчисленны здесь примеры — таких, как Сильвио Пеллико: отсидев 8 лет, он превратился из яростного карбонария в смиренного католика. (2) У нас всегда вспоминают Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности после Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции, но всегда эти изменения идут в сторону углубления души. Ибсен писал: «От недостатка кислорода и совесть чахнет». (3) Э, нет! Совсем не так просто! Наоборот даже как раз! Вот генерал Горбатов — с молодости воевал, в армии продвигался, задумываться ему было некогда. Но сел в тюрьму, и как хорошо — стали в памяти подыматься разные случаи: то как он заподозрел невиновного в шпионстве; то как он по ошибке велел расстрелять совсем не виновного поляка. (4) (Ну когда б это ещё вспомнил! Небось после реабилитации уже не очень вспоминал?) Об этих душевных изменениях узников писалось достаточно, это поднялось уже на уровень теории тюрьмоведения. Вот например в дореволюционном «Тюремном вестнике» пишет Лученецкий: «Тьма делает человека более чувствительным к свету; невольная бездеятельность возбуждает в нём жажду жизни, движения, работы; тишина заставляет глубоко вдуматься в своё «я», в окружающие условия, в своё прошлое, настоящее и подумать о будущем».
Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший, ратовал за наказания! Об этом стоит задуматься.
И пословица говорит: «Воля портит, неволя учит».
Но Пеллико и Лученецкий писали о тюрьме. Но Достоевский требовал наказаний — тюремных. Но неволя учит — какая?
Лагерь ли?..
Тут задумаешься.
Конечно, по сравнению с тюрьмой, наш лагерь ядовит и вреден.
Конечно, не о душах наших думали, когда вспучивали Архипелаг. Но всё-таки: неужели же в лагере безнадёжно устоять?
И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?
Вот Э. К., почти 1940-го года рождения, из тех мальчиков, кто уже при Хрущёве сбирались стихи читать на площади Маяковского, а их гребли в воронок. Из лагеря, из потьминского лагеря, он пишет своей девушке: «Здесь поубавилось пустяков и суеты... Я пережил поворот... Здесь прислушиваешься к тому голосу изнутри, который в довольстве и тщеславии заглушён был рёвом извне.»
На лагпункте Самарка в 1946 году доходит до самого смертного рубежа группа интеллигентов: они изморены голодом, холодом, непосильной работой — и даже сна лишены, спать им негде, бараки-землянки ещё не построены. Идут они воровать? стучать? хнычут о загубленной жизни? Нет! Предвидя близкую, уже не в неделях, а в днях смерть, вот как они проводят свой последний бессонный досуг, сидя у стеночки: Тимофеев-Рессовский собирает из них «семинар», и они спешат обменяться тем, что одному известно, а другим нет, — они читают друг другу последние лекции. Отец Савелий — «о непостыдной смерти», священник из академистов — патристику, униат — что-то из догматики и каноники, энергетик — о принципах энергетики будущего, экономист (ленинградец) — как не удалось, не имея новых идей, построить принципы советской экономики. Сам Тимофеев-Рессовский рассказывает им о принципах микрофизики. От раза к разу они не досчитываются участников: те уже в морге...
Вот кто может интересоваться всем этим, уже костенея предсмертно — вот это интеллигент!
Позвольте, вы — любите жизнь? Вы, вы! вот которые восклицают, и напевают и приплясывают: «Люблю тебя, жизнь! Ах, люблю тебя, жизнь!» Любите? Так вот и любите! Лагерную — тоже любите! Она — тоже жизнь!
«Там, где нет борьбы с судьбой,
Там воскреснешь ты душой...»

Ни черта вы не поняли. Там-то ты и размякнешь.
У дороги нашей, выбранной, — виражи и виражи. В гору? Или в небо?
Пойдёмте, поспотыкаемся.
День освобождения? Что он нам может дать через столько лет? Изменимся неузнаваемо мы, и изменятся наши близкие — и места, когда-то родные, покажутся нам чужее чужих.
Мысль о свободе с какого-то времени становится даже насильственной мыслью.
Надуманной. Чужой.
День «освобождения»! Как будто в этой стране есть свобода! Или как будто можно освободить того, кто прежде сам не освободился душой.
Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое.
Это прах прошлого.
Мы подымаемся.

Хорошо в тюрьме думать, но и в лагере тоже неплохо. Потому, главное, что нет собраний. Десять лет ты свободен от всяких собраний! — это ли не горный воздух? Откровенно претендуя на твой труд и твоё тело до изнеможения и даже до смерти, лагерщики отнюдь не посягают на строй твоих мыслей. Они не пытаются ввинчивать твои мозги и закреплять их на месте. (5) И это создаёт ощущение свободы гораздо большее, чем свобода ног бегать по плоскости.
Тебя никто не уговаривает подавать в партию. Никто не выколачивает с тебя членских взносов в добровольные общества. Нет профсоюза, такого же твоего «защитника», как казённый адвокат в трибунале. Не бывает и производственных совещаний. Тебя не могут избрать ни на какую должность, не могут назначить никаким уполномоченным, а самое главное — не заставят тебя быть агитатором. Ни — слушать агитацию. Ни — кричать по дёргу нитки: «требуем!.. не позволим!» Ни — тянуться на участок свободно и тайно голосовать за одного кандидата. От тебя не требуют социалистических обязательств. Ни — критики своих ошибок. Ни статей в стенгазету. Ни — интервью областному корреспонденту.
Свободная голова — это ли не преимущество жизни на Архипелаге?
И ещё одна свобода: тебя не могут лишить семьи и имущества — ты уже лишён
их. Чего нет — того и Бог не возьмёт. Это — основательная свобода.
Хорошо в заключении думать. Самый ничтожный повод даёт тебе толчок к длительным и важным размышлениям. За кои веки, один раз в три года, привезли в лагерь кино. Фильм оказывается — дешёвейшая «спортивная» комедия — «Первая перчатка». Скучно. Но с экрана настойчиво вбивают зрителям мораль:
«Важен результат, а результат не в вашу пользу».
Смеются на экране. В зале тоже смеются. Щурясь, при выходе на освещённый солнцем лагерный двор, ты обдумываешь эту фразу. И вечером обдумываешь её на своей вагонке. И в понедельник утром на разводе. И ещё сколько угодно времени обдумываешь — когда б ты мог ею так заняться? И медленная ясность спускается в твою голову.
Это — не шутка. Это — заразная мысль. Она давно уже привилась нашему отечеству, а её — ещё и ещё подпускают. Представление о том, что важен только материальный результат, настолько у нас въелось, что когда, например, объявляют какого-нибудь Тухачевского, Ягоду или Зиновьева — изменниками, снюхавшимися с врагом, то народ только ахает и многоустно удивляется: «чего ему не хватало?!»
Вот это — нравственный уровенёк! Вот это — мерочка! «Чего ему не хватало?» Поскольку у него было жратвы от пуза, и двадцать костюмов, и две дачи, и автомобиль, и самолёт, и известность — чего ему не хватало?!! Миллионам наших соотечественников невместимо представить, чтобы человеком (я не говорю сейчас об этих именно троих) могло двигать что-нибудь, кроме корысти!
Настолько все впитали и усвоили: «важен результат».
Откуда это к нам пришло?
Сперва — от славы наших знамён и так называемой «чести нашей родины». Мы душили, секли и резали всех наших соседей, расширялись — и в отечестве утверждалось: важен результат.
Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и всё прочней утверждалось в когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат.
А потом, — от всех видов социалистов, и больше всего — от новейшего непогрешимого нетерпеливого Учения, которое всё только из этого и состоит: важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить власть! удержать власть! устранить противников! победить в чугуне и стали! запустить ракеты!
И хотя для этой индустрии и для этих ракет пришлось пожертвовать и укладом жизни, и целостью семьи, и здравостью народного духа и самой душою наших полей, лесов и рек, — наплевать! важен результат!!
Но это — ложь! Вот мы годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни — и с высоты этой так ясно видно: не результат важен! не результат — а ДУХ! Не что сделано — а как. Не что достигнуто — а какой ценой.
Вот и для нас, арестантов — если важен результат, то верна и истина: выжить любой ценой. Значит: стать стукачом, предавать товарищей — за это устроиться тепло, а может быть и досрочку получить, В свете Непогрешимого Учения тут, очевидно нет ничего дурного. Ведь если делать так, то результат будет в нашу пользу, а важен — результат.
Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери человеческого образа.
Если важен результат — надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать — но удержаться придурком. И тем — уцелеть.
Если важна суть — то пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть — умереть. Но пока жив — с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда — перестав бояться угроз и не гонясь за наградами — стал ты самым опасным типом на совиный взгляд хозяев. Ибо — чем тебя взять?
Тебе начинает даже нравиться нести носилки с мусором (да, но не с камнем!) и разговаривать с напарником о том, как кино влияет на литературу. Тебе начинает нравиться присесть на опустевшее растворное корытце и закурить около своей кирпичной кладки. И ты просто горд, если десятник, проходя мимо, прищурится на твою вязку, посмотрит в створ со стеной и скажет:
— Это ты клал? Ровненько.
Ни на что тебе не нужна эта стена и не веришь ты, что она приблизит счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих рук ты сам себе улыбнёшься.
Дочь анархиста Галя Бенедиктова работала в санчасти медсестрой, но видя, что это — не лечение, а только личное устройство — из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это её спасло.
Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.
(Так-то оно так, но — если и сухаря нет?..)

И если только ты однажды отказался от этой цели — «выжить любой ценой», и пошёл, куда идут спокойные и простые — удивительно начинает преображать неволя твой прежний характер. Преображать в направлении, самом для тебя неожиданном.
Казалось бы — здесь должны вырастать в человеке злобные чувства, смятенье зажатого, беспредметная ненависть, раздражение, нервность. (6) А ты и сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает в тебе ростки чувств противоположных.
Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Тебе отпущено теперь его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и впереди — и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам — терпение.
Ты подымаешься...
Ты никому ничего не прощал прежде, ты беспощадно осуждал и так же невоздержанно превозносил — теперь всепонимающая мягкость стала основой твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя — можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.
Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся...
Бронированная выдержка облегает с годами сердце твоё и всю твою кожу. Ты не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную способность лёгкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.
Ибо надо ещё проверить, так ли это будет. И ещё разобраться надо — что́ радость, а что́ горе.
Правило жизни твоё теперь такое: не радуйся, нашедши, не плачь, потеряв.
Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-
христиански, но близких ты теперь научаешься любить.
Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколько из нас признают: именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!
И ещё тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их — тиранил...
Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни всё, что ты делал плохого и постыдного и думай — нельзя ли исправить теперь?..
Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем.
Но — перед совестью своей? Но — перед отдельными другими людьми?..
...После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред — и я благодарен доктору Борису Николаевичу Корнфельду, сидящему около моей койки и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я — никого больше нет в палате.
Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской религии в христианскую. Обращение это совершил над ним, образованным человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде Платона Каратаева. Я дивлюсь его убеждённости новообращённого, горячности его слов.
Мы мало знаем друг друга, и не он лечит меня, но просто не с кем ему поделиться здесь. Он — мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в нём и не знаю о нём. Однако, настораживает то, что Корнфельд уже месяца два живёт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и избегает ходить по лагерю.
Это значит — он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода — резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто́ может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счётов. И поэтому — самозаточение Корнфельда в больнице ещё нисколько не доказывает, что он — стукач.
Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
— И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чём мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко — мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.
Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да жёлтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я вздрагиваю.
Это — последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
А просыпаюсь утром от беготни и тяжёлого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъёма, когда отперты бараки, но никто ещё не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.
Так случилось, что вещие слова Корнфельда — были его последние слова на земле. И, обращённые ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнешься, передёрнув плечами.
Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.
Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона.
Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные ещё жесточе, чем тюрьмою — расстрелянные, сожжённые — это некие сверхзлодеи. (А между тем — невинных-то и казнят ретивее всего.) И что́ бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?
(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования — не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а — в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чьё развитие —
обещает.)
Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя.
На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что́ мне всё: и тюрьма, и довеском — злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.
Кара? Но — чья?
Ну, придумайте — чья?
В той самой послеоперационной, откуда ушёл на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и всё один, бессонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их, — как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после мятежа.
Да когда ж я так до́пуста, до́чиста
Всё развеял из зёрен благих?
Ведь провёл же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!

Рассверкалась премудрость книжная,
Мой надменный пронзая мозг,
Тайны мира явились — постижными,
Жребий жизни — податлив как воск.

Кровь бурлила — и каждый вы́полоск
Иноцветно сверкал впереди, —
И, без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди.

Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.

Не рассудком моим, не желанием
Освещён её каждый излом —
Смысла Высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.

И теперь, возвращённою мерою
Надчерпнувши воды живой, —
Бог Вселенной! Я снова верую!
И с отрёкшимся был Ты со мной...

Оглядясь, я увидел как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег — так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.
Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащён был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло проходит не между государствами, не между классами, не между партиями — она проходит через каждое человеческое сердце — и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце — неискоренённый уголок зла.
С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах — и носителей добра) — само же зло, ещё увеличенным, берут себе в наследство.
К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую идею, очень мало — заражённых ею людей (конечно, не Сталина здесь заслуга, уж он бы предпочёл меньше растолковывать, а больше расстреливать). Если к ХХI-му веку человечество не взорвёт и не удушит себя — может быть это направление и восторжествует?..
Да если оно не восторжествует — то вся история человечества будет пустым топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага дубиной — это знал и пещерный человек.
«Познай самого себя»! Ничто так не способствует пробуждению в нас всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений говорят ли мне о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших палачей — я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по Восточной Пруссии, объятой огнём, и говорю:
— А разве мы — были лучше?..
Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую недальновидность, разрозненность и растерянность — я напоминаю:
— А разве мы, не пройдя Архипелага, — были твёрже? сильнее мыслями?
Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:
— БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА!

Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе!
Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я — достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
— БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!

(А из могил мне отвечают: Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)

1. Оружие его было — кусочек эмали, отколупнутой от умывальника. Келли припрятал его в ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли спустил с кровати одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под одеялом перерезал вену на руке.
2. С. Пеллико. Мои темницы. СПБ., 1836 г.
3. Ибсен. «Враг народа».
4. «Новый мир», 1964, No. 4.
5. Кроме несчастного периода Беломора и Волгоканала.
6. Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном рассказе описывает таким общество ссыльных. Большевик Ольминский пишет: «Горечь и злость — эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе.» Он срывал зло на тех, кто приходил к нему на свидания. Пишет, что потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не получали и не отбывали (в массе своей) настоящих (больших) сроков.

Глава 2. Или растление?

Но меня останавливают: вы не о том совсем! Вы опять сбились на тюрьму! А надо говорить о лагере.
Да я, кажется, и о лагере говорил. Ну хорошо, умолкну. Дам место встречным мыслям. Многие лагерники мне возразят и скажут, что никакого «восхождения» они не заметили, чушь, а растление — на каждом шагу.
Настойчивее и значительнее других (потому что у него это уже всё написано) возразит Шаламов:
«В лагерной обстановке люди никогда не остаются людьми, лагеря не для этого созданы».
«Все человеческие чувства — любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с мясом мускулов... У нас не было гордости, самолюбия, а ревность и страсть казались марсианскими понятиями... Осталась только злоба — самое долговечное человеческое чувство».
«Мы поняли, что правда и ложь — родные сёстры».
«Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Если дружба между людьми возникает — значит, условия недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили — значит, они не крайние. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями».
Только на одно различение здесь согласится Шаламов: восхождение, углубление, развитие людей возможно в тюрьме. А «...лагерь — отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего нужного, полезного никто оттуда не вынесет. Заключённый обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям... Возвращаясь домой, он видит, что не только не вырос за время лагеря, но интересы его стали бедными, грубыми». (1)
С различением таким согласна и Е. Гинзбург: «тюрьма возвышала людей, лагерь растлевал». Да и как же тут возразить?
В тюрьме (в одиночке, да и не в одиночке) человек поставлен в противостояние со своим горем. Это горе — гора, но он должен вместить его в себя, освоиться с ним и переработать его в себе, а себя в нём. Это — высшая моральная работа, это всех и всегда возвышало. (2) Поединок с годами и стенами — моральная работа и путь к возвышению (коли ты его одолеешь). Если годы эти ты разделяешь с товарищем, то не надо тебе умереть для его жизни, и ему не надо умереть, чтобы ты выжил. Есть путь у вас вступить не в борьбу, а в поддержку и обогащение.
А в лагере этого пути, кажется, у вас и нет. Хлеб не роздан равномерно кусочками, а брошен в свалку — хватай! сбивай соседей и рви у них! Хлеба выдано столько, чтоб на каждого выжившего приходился умерший или двое. Хлеб подвешен на сосне — свали её. Хлеб заложен в шахте — полезай да добудь. Думать ли тебе о своём горе, о прошлом и будущем, о человечестве и о Боге? Твоя голова занята суетными расчётами, сейчас заслоняющими тебе небо, завтра — уже не сто́ящими ничего. Ты ненавидишь труд — он твой главный враг. Ты ненавидишь окружающих — твоих соперников по жизни и смерти. (3) Ты исходишь от напряжённой зависти и тревоги, что где-то сейчас за спиною делят тот хлеб, что мог достаться тебе, где-то за стеною вылавливают из котла ту картофелину, которая могла попасть в твою миску.
Лагерная жизнь устроена так, что зависть со всех сторон клюёт душу, даже и самую защищённую от неё. Зависть распространяется и на сроки и на самую свободу. Вот в 45-м году мы, Пятьдесят Восьмая, провожаем за ворота бытовиков (по сталинской амнистии). Что мы испытываем к ним? Радость за них, что идут домой? Нет, зависть, ибо несправедливо их освобождать, а нас держать. Вот В. Власов, получивший двадцатку, первые 10 лет сидит спокойно — ибо кто же не сидит 10 лет? Но в 1947-48 многие начинают освобождаться — и он завидует, нервничает, изводится: как же он-то получил 20? как обидно эту вторую десятку сидеть. (Не спрашивал я его, но предполагаю: а стали те возвращаться в лагерь повторниками, ведь он должен был — успокоиться?). А вот в 1955-56 годах массово освобождается Пятьдесят Восьмая, а бытовики остаются в лагере. Что они испытывают? Ощущение справедливости, что многострадальная Статья после сорока лет непрерывных гонений наконец помилована? Нет, повсеместную зависть (я много писем таких получил в 1963 году); освободили «врагов, которые не нам, уголовникам, чета», а мы — сидим? за что?..
Ещё ты постоянно сжат страхом: утерять и тот жалкий уровень, на котором ты держишься, утерять твою ещё не самую тяжёлую работу, загреметь на этап, попасть в Зону Усиленного Режима. А ещё тебя бьют, если ты слабее всех, или ты бьёшь того, кто слабее тебя. Это ли не растление? Душевным лишаём называет старый лагерник А. Рубайло это быстрое запаршивленье человека под внешним давлением.
В этих злобных чувствах и напряжённых мелочных расчётах — когда же и на чём тебе возвышаться?
Чехов ещё и до наших ИТЛ разглядел и назвал растление на Сахалине. Он пишет верно: пороки арестантов — от их подневольности, порабощения, страха и постоянного голода. Пороки эти: лживость, лукавство, трусость, малодушие, наушничество, воровство. Опыт показал каторжному, что в борьбе за существование обман — самое надёжное средство.
Не десятерицею ли всё это и у нас?.. Так впору не возражать, не защищать мнимое какое-то лагерное «возвышение», а описать сотни, тысячи случаев подлинного растления. Приводить примеры, как никто не может устоять против лагерной философии, выраженной джезказганским Яшкой-нарядчиком: «чем больше делаешь людям гадости, тем больше тебя будут уважать». Рассказать, как недавние солдаты-фронтовики (Краслаг, 1942 года) лишь чуть заглотнув блатного воздуха — потянулись и сами жучковать — литовцев прихватывать, и на их продуктах и вещах поправляться самим, а вы хоть пропадите, зелёные! Как начинали хилять за вора некоторые власовцы, убедясь, что только так в лагере и проживёшь. О том доценте литературы, который стал блатным Паханом. Удивиться как заразлива эта лагерная идеология — на примере Чульпенёва. Чульпенёв выдержал семь лет общего лесоповала, стал знаменитым лесорубом, но попал в больницу со сломанной ногой, а после неё предложили ему поработать нарядчиком. Никакой в этом не было ему необходимости, два с половиной оставшихся года он уже уверенно мог дотянуть лесорубом, начальство с ним носилось — но как уклониться от соблазна? ведь по лагерной философии «дают — бери!». И Чульпенёв идёт в нарядчики — всего-то на шесть месяцев, самых беспокойных, тёмных, тревожных в своём сроке. (И вот срок миновал давно, и о соснах он рассказывает с простодушной улыбкой, — но камень на сердце лежит от тех, кто умер от его дово́да: двухметровый латыш, капитан дальнего плавания, — да он ли один?..)
До какого «душевного лишая» можно довести лагерников сознательным науськиванием друг на друга! В Унжлаге в 1950 г. уже тронутая в рассудке Моисеевайте (но по-прежнему водимая конвоем на работу), не замечая оцепления пошла «к маме». Её схватили, у вахты привязали к столбу и объявили, что «за побег» весь лагерь лишается ближайшего воскресенья (обычный приём). Так возвращавшиеся с работы бригады плевали в привязанную, кто и бил: «Из-за тебя, сволочи, выходного не будет!» Моисеевайте блаженно улыбалась.
А сколько растления вносит то демократическое и прогрессивное «самоокарауливание» а по-нашему — самоохрана, ещё в 1918 году провозглашённое? Ведь это — одно из главных русл лагерного растления: позвать арестанта в самоохрану! Ты — пал, ты — наказан, ты — вырван из жизни, — но хочешь быть не на самом низу? Хочешь ещё над кем-то выситься с винтовкой? над братом своим? На! держи! А побежит — стреляй! Мы тебя даже товарищем будем звать, мы тебе — красноармейский паёк.
И — гордится. И — холопски сжимает ложе. И стреляет. И — строже ещё, чем чисто-вольные охранники. (Как угадать: тут действительно курослепая вера в «социальную самодеятельность»? Или ледяной презрительный расчёт на самые низкие человеческие чувства?)
Да ведь не только самоохрана: и самонадзор, и самоугнетение — вплоть до начальников ОЛПов все были из зэков в 30-е годы. И заведующий транспортом. И заведующий производством. (А как же иначе, если 37 чекистов на 100 тысяч зэков Беломорканала?) Да оперуполномоченные — и те были из зэков!! Дальше в «самодеятельности» уже и идти некуда: сами над собой следствие вели! Сами против себя стукачей заводили!
Да. Да. Но я этих бесчисленных случаев растления не стану рассматривать здесь. Они — всем известны, их уже описывали и будут. Довольно с меня признать их. Это — общее направление, это — закономерность.
Зачем о каждом доме повторять: а в мороз его выхолаживает. Удивительнее заметить, что есть дома, которые и в мороз держат тепло.
Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего зэка — так личность.
Шаламов и сам в другом месте пишет: ведь не стану же я доносить на других! ведь не стану же я бригадиром, чтобы заставлять работать других.
А отчего это, Варлам Тихонович? Почему это вы вдруг не станете стукачом или бригадиром, раз никто в лагере не может избежать этой наклонной горки растления? Раз правда и ложь — родные сёстры? Значит, за какой-то сук вы уцепились? В какой-то камень вы упнулись — и дальше не поползли? Может, злоба всё-таки — не самое долговечное чувство? Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию? (4)
А как сохраняются в лагере (уж мы прикасались не раз) истые религиозные люди? На протяжении этой книги уже замечали их уверенное шествие через Архипелаг — какой-то молчаливый крёстный ход с невидимыми свечами. Как от пулемёта падают среди них — и следующие заступают, и опять идут. Твёрдость, не виданная в XX веке! И как нисколько это не картинно, без декламации. Вот какая-нибудь тётя Дуся Чмиль — круглолицая спокойная совсем неграмотная старушка. Окликает конвой:
— Чмиль! Статьи!
Она мягко незлобливо отвечает:
— Да что ты, батюшка, спрашиваешь? Там же написано, я всех не помню. (У неё — букет из пунктов 58-й).
— Срок!
Вздыхает тётя Дуся. Она не потому так сбивчиво отвечает, чтоб досадить конвою. Она простодушно задумывается над этим вопросом: срок? Да разве людям дано знать сроки?..
— Какой срок!.. Пока Бог грехи отпустит — потоль и сидеть буду.
— Дура, ты, дура! — смеётся конвой. — Пятнадцать лет тебе, и все отсидишь, ещё может и больше.
Но проходит два с половиной года её срока, никуда она не пишет — и вдруг бумажка: освободить!
Как не позавидовать этим людям? Разве обстановка к ним благоприятнее? Едва ли! Известно, что «монашек» только и держали с проститутками и блатными на штрафных ОЛПах. А между тем, кто из верующих — растлился? Умирали — да, но — не растлились?
А как объяснить, что некоторые шаткие люди именно в лагере обратились к вере, укрепились ею и выжили не растленными?
И многие ещё, разрозненные и незаметные, переживают свой урочный поворот и не ошибаются в выборе. Те, кто успевают заметить, что не им одним худо — но рядом ещё хуже, ещё тяжелей.
А все, кто под угрозой штрафной зоны и нового срока — отказались стать стукачами?
Как вообще объяснить Григория Ивановича Григорьева, почвоведа? Учёный, добровольно пошёл в 1941 году в народное ополчение, дальше известно — плен под Вязьмою. Весь плен немецкий провёл в лагере. Дальше известно — посажен у нас. Десятка. Я познакомился с ним зимою на общих работах в Экибастузе. Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая-то несгибаемая прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться — и в лагере не согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности и почти весь срок не получал посылок. Со всех сторон в него внедряли лагерную философию, лагерное тление, но он не способился усвоить. В Кемеровских лагерях (Антибесс) его напорно вербовал опер. Григорьев ответил вполне откровенно: «Мне противно с вами разговаривать. Найдётся у вас много охотников и без меня.» — «На карачках приползёшь, сволочь!» — «Да лучше на первом суку повешусь.» И послан был на штрафной. Вынес там полгода. — Да что, он делал ошибки ещё более непростительные: попав на сельхозподкомандировку, он отказался от предложенного (как почвоведу) бригадирства! — с усердием же полол и косил. Да ещё глупей: в Экибастузе на каменном карьере он отказался быть учётчиком — лишь по той причине, что пришлось бы для работяг приписывать тухту, за которую потом, очнувшись, будет расплачиваться (да ещё будет ли?) вечно-пьяный вольный десятник. И пошёл ломать камень! Чудовищная неестественная его честность была такова, что ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки — он не воровал её там, хотя все воровали. Будучи устроен в привилегированной бригаде мехмастерских у приборов насосной станции — покинул это место лишь потому, что отказался стирать носки вольному холостому прорабу Трейвишу (уговаривали бригадники: да не всё ли равно тебе, какую работу делать? Нет, оказывается не всё равно!). Столько раз избирал он худший и тяжёлый жребий только бы не искривиться душой! — и не искривился ничуть, я этому свидетель. Больше того: по удивительному влиянию светлого непорочного духа человека на его тело (теперь в такое влияние совсем не верят, не понимают) — организм уже немолодого (близ 50-ти лет) Григория Ивановича в лагере укреплялся: у него совсем исчез прежний суставной ревматизм, а после перенесённого тифа он стал особенно здоров: зимой ходил в бумажных мешках, проделывая в них дырки для головы и рук — и не простужался!
Так не вернее ли будет сказать, что никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына?
Растлеваются в лагере те, кто до лагеря не обогащён был никакой нравственностью, никаким духовным воспитанием. (Случай — вовсе не теоретический, за наше славное пятидесятилетие таких выросло — миллионы.)
Растлеваются в лагере те, кто уже и на воле растлевался или был к тому подготовлен. Потому что и на воле растлеваются, да отменней лагерников иногда.
Тот конвойный офицер, который велел привязать Моисеевайте к столбу для глумления — он не больше растлен, чем плевавшие лагерники?
И уж заодно: а все ли из бригад в неё плевали? Может, из бригады — лишь по два человека? Да наверное так.
Татьяна Фалике пишет: «Наблюдения за людьми убедили меня, что не мог человек стать подлецом в лагере, если не был им до него».
Если человек в лагере круто подлеет, так может быть: он не подлеет, а открывается в нём его внутреннее подлое, чему раньше просто не было нужды?
М. А. Войченко считает так: «В лагере бытие не определяло сознание, наоборот, от сознания и неотвратимой веры в человеческую сущность зависело: сделаться тебе животным или остаться человеком».
Крутое, решительное заявление... Но не он один так думает. Художник Ивашев-Мусатов с горячностью доказывает то же.
Да, лагерное растление было массовым. Но не только потому, что ужасны были лагеря, а потому ещё, что мы, советские люди, ступали на почву Архипелага духовно безоружными — давно готовыми к растлению, ещё на воле тронутые им, и уши развешивали слушать от старых лагерников «как надо в лагере жить».
А как надо жить (и как умереть) мы обязаны знать и без всякого лагеря.
И может быть, Варлам Тихонович, дружба в нужде и беде вообще-то между людьми возникает, и даже в крайней беде, — да не между такими сухими и гадкими людьми, как мы, при воспитании наших десятилетий?
Если уж растление так неизбежно, то почему Ольга Львовна Слиозберг не покинула замерзающую подругу на лесной дороге, а осталась почти наверное погибнуть с нею сама — и спасла? Уж эта ли беда — не крайняя?
Если уж растление так неизбежно, то откуда берётся Василий Мефодьевич Яковенко? Он отбыл два срока, только что освободился и жил вольняшкой на Воркуте, только-только начинал ползать без конвоя и обзаводиться первым гнёздышком. 1949 год. На Воркуте начинаются посадки бывших зэков, им дают новые сроки. Психоз посадок! Среди вольняшек — паника! Как удержаться? Как быть понезаметнее? Но арестован Я. Д. Гродзенский, друг Яковенко по воркутинскому же лагерю, он доходит на следствии, передач носить некому. И Яковенко — бесстрашно носит передачи! Хотите, псы, — гребите и меня!
Отчего же этот не растлился?
А все уцелевшие не припомнят ли того, другого, кто ему в лагере руку протянул и спас в крутую минуту?
Да, лагеря были рассчитаны и направлены на растление. Но это не значит, что каждого им удавалось смять.
Как в природе нигде никогда не идёт процесс окисления без восстановления (одно окисляется, а другое в это самое время восстанавливается), так и в лагере (да и повсюду в жизни) не идёт растление без восхождения. Они — рядом.
В следующей части я ещё надеюсь показать, как в других лагерях — в Особых, создалось с какого-то времени иное поле: процесс растления был сильно затруднён, а процесс восхождения стал привлекателен даже для лагерных шкур.

Да, ну а — исправление? А с исправлением-то как же? («Исправление» — это понятие общественно-государственное и не совпадает с восхождением.) Все судебные системы мира, не одна наша, мечтают о том, чтобы преступники не просто отбывали срок, но исправлялись бы, то есть чтобы другой раз не увидеть их на скамье подсудимых, особенно по той же статье. (5)
Достоевский восклицает: «Кого когда исправила каторга?»
Идеал исправления был и в русском пореформенном законодательстве (весь чеховский «Сахалин» исходит из этого идеала). Но успешно ли осуществлялся?
П. Якубович над этим много думал и пишет: террористический режим каторги «исправляет» лишь не развращённых — но они и без этого второй раз не совершат преступления. А испорченного этот режим только развращает, заставляет быть хитрым, лицемерным, по возможности не оставлять улик.
Что ж сказать о наших ИТЛ?! Теоретики тюрьмоведения (Gefaengniskunde) всегда считали, что заключение не должно доводить до совершенного отчаяния, должно оставлять надежду и выход. Читатель уже видел, что наши ИТЛ доводили только и именно до совершенного отчаяния.
Чехов верно сказал: «Углубление в себя — вот что действительно нужно для исправления». Но именно углубления в себя больше всего боялись устроители наших лагерей. Общие бараки, бригады, трудовые коллективы именно и призваны были рассеять, растерзать это опасное самоуглубление.
Какое ж в наших лагерях исправление! — только порча: усвоение блатной воровской морали, усвоение жестоких лагерных нравов как общего закона жизни («криминогенные места» на языке тюрьмоведов, школа преступности). И. Г. Писарев, кончающий долгий срок, пишет (1963 год): «Становится тяжело особенно потому, что выйдешь отсюда неизлечимым нервным уродом, с непоправимо разрушенным здоровьем от недоедания и повсечасного подстрекательства. Здесь люди портятся окончательно. Если этот человек до суда называл и лошадь на «вы», то теперь на нём и пломбу негде ставить. Если на человека семь лет говорить «свинья» — он и захрюкает... Только первый год карает преступника, а остальные ожесточают, он прилаживается к условиям, и всё. Своей продолжительностью и жестокостью закон карает больше семью, чем преступника».
Вот другое письмо. «Больно и страшно, ничего не видя и ничего не сделав в жизни, уйти из неё, и никому нет дела до тебя, кроме, наверно, матери, которая не устаёт ждать всю жизнь».
А вот поразмышлявший немало Александр Кузьмич К. (пишет в 1963 году):
«Заменили мне расстрел 20-ю годами каторги, но, честное слово, не считаю это благодеянием... Я испытал на своих коже и костях те «ошибки», которые теперь так принято именовать — они ничуть не легче Майданека и Освенцима. Как отличить грязь от истины? Убийцу от воспитателя? закон от беззакония? палача от патриота?
— если он идёт вверх, из лейтенанта стал подполковником, а кокарду на шапке носит очень похожую на ту, которая была до 17-го года?.. Как мне, выходя после 18-ти лет сидки, разобраться во всём хитросплетении?.. Завидую вам, людям образованным, с умом гибким, кому не приходится долго ломать голову, как поступить или приспособиться, чего впрочем и не хочется
Замечательно сказано: «и не хочется»! С таким чувством выходя — разве он растлен?.. Но тогда — исправлен ли он в государственном смысле? Никак нет. Для государства он просто погублен — ведь вот до чего додумался: от Освенцима не отличается, и кокарда не отличается.
Того «исправления», которого хотело бы (?) государство, оно вообще никогда не достигает в лагерях. «Выпускники» лагеря научаются только лицемерию — как притвориться исправившимися, и научаются цинизму — к призывам государства, к законам государства, к обещаниям его.
А если человеку и исправляться не от чего? Если он и вообще не преступник? Если он посажен за то, что Богу молился, или выражал независимое мнение, или попал в плен, или за отца, или просто по развёрстке, — так что́ дадут ему лагеря?
Сахалинский тюремный инспектор сказал Чехову: «Если в конце концов из ста каторжных выходит 15-20 порядочных, то этим мы обязаны не столько исправительным мерам, которые употребляем, сколько нашим русским судам, присылающим на каторгу так много хорошего, надёжного элемента».
Что ж, вот это и будет суждение об Архипелаге, если цифру безвинно-поступающих поднять, скажем, до 80-ти, — но и не забыть, что в наших лагерях поднялся также и коэффициент порчи.
Если же говорить не о мясорубке для неугодных миллионов, не о помойной яме, куда швыряют без жалости к своему народу, — а о серьёзной исправительной системе, — то тут возникает сложнейший из вопросов: как можно по единому уголовному кодексу давать однообразные уподобленные наказания? Ведь внешне равные наказания для разных людей, более нравственных и более испорченных, более тонких и более грубых, образованных и необразованных, суть наказания совершенно неравные (см. Достоевский «Записки из мёртвого дома» во многих местах).
Английская мысль это поняла, и у них говорят сейчас (не знаю, насколько делают), что наказание должно соответствовать не только преступлению, но и личности каждого преступника.
Например, общая потеря внешней свободы для человека с богатым внутренним миром менее тяжела, чем для человека малоразвитого, более живущего телесно. Этот второй «более нуждается во внешних впечатлениях, инстинкты сильнее тянут его на волю» (Якубович). Первому легче и одиночное заключение, особенно с книгами. (Ах, как некоторые из нас жаждали такого заключения вместо лагерного! При тесноте телу — какие открывает оно просторы уму и душе! Николай Морозов ничем особенным не выдавался ни до посадки, ни — самое удивительное! — после неё. А тюремное углубление дало ему возможность додуматься до планетарного строения атома, до разнозаряженных ядра и электронов — за десять лет до Резерфорда! Но нам не только не предлагали карандаша, бумаги и книг, а — отбирали последние.) Второй, может быть, и года не вынесет одиночки, просто истает, сморится. Ему — кто-нибудь, только бы товарищи! А первому неприятное общение хуже одиночества. Зато лагерь (где хоть немного кормят) второму гораздо легче, чем первому. И — барак на 400 человек, где все кричат, несут вздор, играют в карты и в домино, гогочут и храпят и черезо всё это ещё долдонит постоянное радио, рассчитанное на недоумков. (Лагеря, в которых я сидел, были наказаны отсутствием радио! — вот спасение-то!)
Таким образом, именно система ИТЛ с обязательным непомерным физическим трудом и обязательным участием в унизительно-гудящем многолюдьи была более действенным способом уничтожения интеллигенции, чем тюрьма. Именно интеллигенцию система эта смаривала быстро и до конца.

1. Ещё считает Шаламов признаком угнетения и растления человека в лагере то, что он «долгие годы живёт чужой водей, чужим умом». Но этот признак я выношу в сноску: во-первых потому, что то же самое можно сказать и о многих вольных (не считая простора для деятельности в мелочах, которая есть и у заключённых), во-вторых потому, что вынужденно-фаталистический характер, вырабатываемый в туземце Архипелага его незнанием судьбы и неспособностью влиять на неё — скорее облагораживает его, освобождает от суетных метаний.
2. И как интереснеют люди в тюрьме! Знаю людей уныло скучных с тех пор, как их выпустили на волю — но в тюрьме оторваться было нельзя от бесед с ними.
3. П. Якубович: «почти каждый каторжанин не любит каждого». А ведь там не было соперничества на выживание.
4. Увы, решил — не опровергнуть... Как бы из упрямства — продолжил этот спор... 23 февраля 1972 г. в «Лит. газете» отрёкся (зачем-то, когда уже все миновали угрозы): «Проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью». Отречение было напечатано в траурной рамке, и так мы поняли все, что — умер Шаламов. (Примечание 1972 г.)
5. Впрочем, Пятьдесят Восьмую никогда и не стремились «исправить», т. е. второй раз не посадить. Мы уже приводили откровенные высказывания тюрьмоведов об этом. Пятьдесят Восьмую хотели истребить через труд. А то, что мы выживали — это уже была наша самодеятельность.

Глава 3. Замордованная воля

Но и когда уже будет написано, прочтено и по́нято всё главное об Архипелаге ГУЛаге, — ещё поймут ли: а что́ была наша воля? Что́ была та страна, которая десятками лет таскала в себе Архипелаг?
Мне пришлось носить в себе опухоль с крупный мужской кулак. Эта опухоль выпятила и искривила мой живот, мешала мне есть, спать, я всегда знал о ней (хоть не составляла она и полупроцента моего тела, а Архипелаг в стране составлял процентов восемь). Но не тем была она ужасна, что давила и смещала смежные органы, страшнее всего было, что она испускала яды и отравляла всё тело.
Так и наша страна постепенно вся была отравлена ядами Архипелага. И избудет ли их когда-нибудь — Бог весть.
Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалёкую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полновесно показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей правды — не литература. Сегодня эту мерзость показывают в меру моды — обмолвкой, вставленной фразой, довеском, оттенком — и опять получается ложь.
Это — не задача нашей книги, но попробуем коротко перечислить те признаки вольной жизни, которые определялись соседством Архипелага или составляли единый с ним стиль.
(1). ПОСТОЯННЫЙ СТРАХ. Как уже видел читатель, ни 35-м, ни 37-м, ни 49-м не исчерпаешь перечня наборов на Архипелаг. Наборы шли всегда. Как не бывает минуты, чтоб не умирали и не рождались, так не было и минуты, чтобы не арестовывали. Иногда это подступало близко к человеку, иногда было где-то подальше, иногда человек себя обманывал, что ему ничего не грозит, иногда он сам выходил в палачи, и так угроза ослабевала, — но любой взрослый житель этой страны от колхозника до члена Политбюро всегда знал, что неосторожное слово или движение — и он безвозвратно летит в бездну.
Как на Архипелаге под каждым придурком — пропасть (и гибель) общих работ, так и в стране под каждым жителем — пропасть (и гибель) Архипелага. По видимости страна много больше своего Архипелага — но вся она, и все её жители как бы призрачно висят над его распяленным зевом.
Страх — не всегда страх перед арестом. Тут были ступени промежуточные: чистка, проверка, заполнение анкеты — по распорядку или внеочередное, увольнение с работы, лишение прописки, высылка или ссылка. (1) Анкеты так подробно и пытливо были составлены, что более половины жителей ощущали себя виновными и постоянно мучились подступающими сроками заполнения их. Составив однажды ложную повесть своей жизни, люди старались потом не запутаться в ней. Но опасность могла грянуть неожиданно: сын кадыйского Власова Игорь постоянно писал, что отец его умер. Так он поступил уже в военное училище. Вдруг его вызвали: в три дня представить справку, что отец твой умер. Вот и представь!
Совокупный страх приводил к верному сознанию своего ничтожества и отсутствия всякого права. В ноябре 1938 года Наташа Аничкова узнала, что любимый человек её (незарегистрированный муж) посажен в Орле. Она поехала туда. Огромная площадь перед тюрьмой была запружена телегами, на них — бабы в лаптях, шушунах и с передачами, которых от них не принимали. Аничкова сунулась в окошко в страшной тюремной стене. — Кто вы такая? — строго спросили её. Выслушали. —
Так вот, товарищ москвичка, даю вам один совет: уезжайте сегодня, потому что ночью за вами придут! — Иностранцу здесь всё непонятно: почему вместо делового ответа на вопрос чекист дал непрошенный совет? какое право он имел от свободной гражданки требовать немедленного выезда? И кто это придёт и зачем? — Но какой советский гражданин солжёт, что ему непонятно или что случай неправдоподобный? После такого совета спасёшься остаться в чужом городе!
Верно замечает Н. Я. Мандельштам: наша жизнь так пропиталась тюрьмою, что простые многозначительные слова «взяли», «посадили», «сидит», «выпустили», даже без текста, у нас каждый понимает только в одном смысле!
Ощущения беззаботности наши граждане не знали никогда.
(2). ПРИКРЕПЛЁННОСТЬ. Если б можно было легко менять своё место жительства, уезжать оттуда, где тебе стало опасно — и так отряхнуться от страха, освежиться! — люди вели бы себя смелей, могли б и рисковать. Но долгие десятилетия мы были скованы тем порядком, что никакой работающий не мог самовольно оставить работу. И ещё — пропиской все были привязаны по местам. И еше — жильём, которого не продашь, не сменишь, не наймёшь. И оттого было смелостью безумной — протестовать там, где живёшь, или там, где работаешь.
(3). СКРЫТНОСТЬ, НЕДОВЕРЧИВОСТЬ. Эти чувства заменили прежнее открытое радушие, гостеприимство (ещё не убитые и в 20-х годах). Эти чувства — естественная защита всякой семьи и каждого человека, особенно потому, что никто никуда не может уволиться, уехать, и каждая мелочь годами на прогляде и на прослухе. Скрытность советского человека нисколько не избыточна, она необходима, хотя иностранцу может порой показаться сверхчеловеческой. Бывший царский офицер К. У. только потому уцелел, никогда не был посажен, что, женясь, не сказал жене о своём прошлом. Был арестован брат его, Н. У. — так жена арестованного, пользуясь тем, что они с Н. У. в момент ареста жили в разных городах, скрыла его арест от своего отца и сестры — чтоб они не проговорились. Она предпочла сказать им, и всем (и потом долго играть), что муж её бросил! Это — тайны одной семьи, рассказанные теперь, через 30 лет. А какая городская семья не имела их?
В 1949 году у соученицы студента В. И. арестовали отца. В таких случаях все отшатывались и это считалось естественно, а В. И. не усторонился, открыто выразил девушке сочувствие, искал, чем помочь. Перепуганная таким необычайным поведением, девушка отвергла помощь и участие В. И., она соврала ему, что не верит в правдивость своего арестованного отца, наверно он всю жизнь скрывал своё преступление от семьи. (Только в хрущёвское время разговорились: девушка решила тогда, что В. И. — либо стукач, либо член антисоветской организации, ловящей недовольных.)
Это всеобщее взаимное недоверие углубляло братскую яму рабства. Начни кто-нибудь смело открыто высказываться — все отшатывались: «провокация!» Так обречён был на одиночество и отчуждение всякий прорвавшийся искренний протест.
(4). ВСЕОБЩЕЕ НЕЗНАНИЕ. Таясь друг от друга и друг другу не веря, мы сами помогали внедриться среди нас той абсолютной негласности, абсолютной дезинформации, которая есть причина причин всего происшедшего — и миллионных посадок и их массовых одобрений. Ничего друг другу не сообщая, не вопя, не стеня, и ничего друг от друга не узнавая, мы отдались газетам и казённым ораторам. Каждый день нам подсовывали что-нибудь разжигающее, вроде фотографии железнодорожного крушения (вредительского) где-нибудь за 5 тысяч километров. А что́ надо было нам обязательно, что на нашей лестничной клетке сегодня случилось — нам неоткуда было узнать.
Как же стать гражданином, если ты ничего не знаешь об окружающей жизни?
Только сам захваченный капканом, с опозданием узнаёшь.
(5). СТУКАЧЕСТВО, развитое умонепостижимо. Сотни тысяч оперативников в своих явных кабинетах, и в безвинных комнатах казённых зданий, и на явочных квартирах, не щадя бумаги и своего пустого времени, неутомимо вербовали и вызывали на сдачу донесений такое количество стукачей, которое никак не могло быть им нужно для сбора информации. Вербовали даже заведомо ненужных, неподходящих им людей, кто наверняка не согласится — например, верующую жену умершего в лагере баптистского пресвитера Никитина. Всё же её по несколько часов держали на допросе на ногах, то арестовывали, то переводили на заводе на худшую работу. — Одна из целей такой обильной вербовки была, очевидно: сделать так, чтобы каждый подданный чувствовал на себе дыхание осведомительных труб. Чтобы в каждой компании, в каждой рабочей комнате, в каждой квартире или был бы стукач, или все бы опасались, что он есть.
Я выскажу поверхностное оценочное предположение: из четырёх — пяти городских жителей одному непременно хоть один раз за его жизнь да предложили стать стукачом. А то — и гуще. В новейшее время я делал проверки и среди арестантских компаний и среди извечных вольняшек: заводил разговор, кого когда и как вербовали. И так оказалось, что из нескольких человек за столом всем в своё время предлагали!
Н. Я. Мандельштам правильно заключает: кроме цели ослабить связь между людьми, тут была и другая — поддавшиеся на вербовку, стыдясь общественного разоблачения, будут заинтересованы в незыблемости режима.
Скрытность пустила холодные щупальцы по всему народу — она проникла между сослуживцами, между старыми друзьями, между студентами, между солдатами, между соседями, между подрастающими детьми — и даже в приёмной НКВД между жёнами, принёсшими передачи.
(6). ПРЕДАТЕЛЬСТВО КАК ФОРМА СУЩЕСТВОВАНИЯ. При многолетнем постоянном страхе за себя и свою семью человек становится данником страха, подчинённым его. И оказывается наименее опасной формой существования — постоянное предательство.
Самое мягкое, зато и самое распространённое предательство — это ничего прямо худого не делать, но: не заметить гибнущего рядом, не помочь ему, отвернуться, сжаться. Вот арестовали соседа, товарища по работе и даже твоего близкого друга. Ты молчишь, ты делаешь вид, что и не заметил (ты никак не можешь потерять свою сегодняшнюю работу!). Вот на общем собрании объявляется, что изчезнувший вчера — заклятый враг народа. И ты, вместе с ним двадцать лет сгорбленный над одним и тем же столом, теперь своим благородным молчанием (а то и осуждающей речью!) должен показать, как ты чужд его преступлений (ты для своей дорогой семьи, для близких своих должен принести эту жертву! какое ты имеешь право не думать о них?). Но остались у арестованного — жена, мать, дети, может быть помочь хоть им? Нет-нет, опасно: ведь это — жена врага, и мать врага, и дети врага (а твоим-то надо получить ещё долгое образование)!
Когда арестовали инженера Пальчинского, жена его Нина писала вдове Кропоткина: «Осталась я совсем без средств, никто ничем не помог, все чураются, боятся... Я теперь увидала, что́ такое друзья. Исключений очень мало.» (2)
Укрыватель — тот же враг! Пособник — тот же враг. Поддерживающий дружбу — тоже враг. И телефон заклятой семьи замолкает. Почта обрывается. На улице их не узнают, ни руки не подают, ни кивают. Тем более в гости не зовут. И не ссужают деньгами. В кипении большого города люди оказываются как в пустыне.
А Сталину только это и нужно! А он смеётся в усы, гуталинщик!
Академик Сергей Вавилов после расправы над своим великим братом пошёл в лакейские президенты. (Усатый шутник в издёвку придумал, проверял человеческое сердце.) А. Н. Толстой, советский граф, остерегался не только посещать, но деньги давать семье своего пострадавшего брата. Леонид Леонов запретил своей жене, урождённой Сабашниковой, посещать семью её посаженного брата С. М. Сабашникова. А легендарный Димитров, этот лев рыкающий лейпцигского процесса отступился и не спас, предал своих друзей Попова и Танева, когда им, освобождённым по фашистскому суду, вкатили на советской земле по 15 лет «за покушение на товарища Димитрова» (в Краслаге они отбывали).
Положение у семей арестованных было известно какое. Вспоминает В. Я. Кавешан из Калуги: после ареста отца от нас все бежали, как от прокажённых, мне пришлось школу бросить — затравили ребята (растут предатели! растут палачи!), а мать уволили с работы. Приходилось побираться.
Одну семью арестованного москвича в 1937 г. — мать с ребятишками, милиционеры повезли на вокзал — ссылать. И вдруг, когда вокзал проходили, мальчишка (лет восьми) исчез. Милиционеры искрутились, найти не могли. Сослали семью без этого мальчишки. Оказывается он нырнул под красную ткань, обматывающую высокую разножку под бюстом Сталина, и так просидел, пока миновала опасность. Потом вернулся домой — квартира опечатана. Он к соседям, он к знакомым, он к друзьям папы и мамы — и не только никто не принял этого мальчика в семью, но ночевать не оставили! И он сдался в детдом... Современники! Соотечественники! Узнаёте ли вы свою харю?
И всё это — только легчайшая ступень предательства — отстранение. А сколько ещё заманчивых ступеней — и какое множество людей опускалось по ним? Те, кто уволили мать Кавешан с работы — не отстранились? внесли свою лепту? Те, послушные звонку оперативника, кто послали Никитину на чёрную работу, чтоб скорее стала стукачкой? Да те редакторы, которые бросались вычёркивать имя вчера арестованного писателя?
Маршал Блюхер — вот символ той эпохи: сидел совой в президиуме суда и судил Тухачевского (впрочем, и тот сделал бы так же). Расстреляли Тухачевского — снесли голову и Блюхеру. Или прославленные профессора медицины Виноградов и Шерешевский. Мы помним, как пали они жертвой злодейского оговора в 1952 году — но не менее же злодейский оговор на собратьев своих Плетнёва и Левина они подписали в 1936-м. (Венценосец тренировался в сюжете и на душах...)
Люди жили в поле предательства — и лучшие доводы шли на оправдание его. В 1937 году одна супружеская пара ждала ареста — из-за того, что жена приехала из Польши. И согласились они так: не дожидаясь этого ареста, муж донёс на жену! Её арестовали, а он «очистился» в глазах НКВД и остался на свободе. — Всё в том же достославном году старый политкаторжанин Адольф Межов, уходя в тюрьму, произнёс своей единственной любимой дочери Изабелле: «мы отдали жизнь за советскую власть — и пусть никто не воспользуется твоей обидой. Поступай в комсомол!» По суду Межову не запретили переписку, но комсомол потребовал, чтоб дочь не вела её — и в духе отцовского напутствия дочь отреклась от отца.
Сколько было тогда этих отречений! — то публичных, то печатных: «Я, имя рек, с такого-то числа отрекаюсь от отца и матери как от врагов советского народа». Этим покупалась жизнь.
Тем, кто не жил в то время (или сейчас не живёт в Китае) почти невозможно понять и простить. В средних человеческих обществах человек проживает свои 60 лет, никогда не попадая в клещи такого выбора, и сам он уверен в своей добропорядочности и те, кто держат речь на его могиле. Человек уходит из жизни, так и не узнав, в какой колодец зла можно сорваться.
Массовая парша душ охватывает общество не мгновенно. Ещё все 20-е годы и начало 30-х многие люди у нас сохраняли душу и представления общества прежнего: помочь в беде, заступиться за бедствующих. Ещё и в 1933 году Николай Вавилов и Мейстер открыто хлопотали за всех посаженных ВИРовцев. Есть какой-то минимально-необходимый срок растления, раньше которого не справляется с народом великий Аппарат. Срок определяется и возрастом ещё не состарившихся упрямцев. Для России оказалось нужным 20 лет. Когда Прибалтику в 1949 году постигли массовые посадки, — для их растления прошло всего около 5-6 лет, мало, и там семьи, пострадавшие от власти, встречали со всех сторон поддержку. (Впрочем, была и дополнительная причина, укреплявшая сопротивление прибалтов: социальные гонения выглядели как национальное угнетение, а в этом случае люди всегда твёрже стоят на своём.)
Оценивая 1937 год для Архипелага, мы обошли его высшей короной. Но здесь, для воли — этой коррозийной короной предательства мы должны его увенчать: можно признать, что именно этот год сломил душу нашей воли и залил её массовым растлением.
И даже это не было ещё концом нашего общества! (Как мы видим теперь, конец вообще никогда не наступил — живая ниточка России дожила, дотянулась до лучших времён, до 1956-го, а теперь уж тем более не умрёт.) Сопротивление не выказалось въявь, оно не окрасило эпохи всеобщего падения, но невидимыми тёплыми жилками билось, билось, билось, билось.
В это страшное время, когда в смятенном одиночестве сжигались дорогие фотографии, дорогие письма и дневники, когда каждая пожелтевшая бумажка в семейном шкафу вдруг расцветала огненным папоротником гибели и сама порывалась кинуться в печь, какое мужество требовалось, чтобы тысячи и тысячи ночей не сжечь, сберечь архивы осуждённых (как Флоренского) или заведомо упречных (как философа Фёдорова)! А какой подпольной антисоветской жгущей крамолой должна была казаться повесть Лидии Чуковской «Софья Петровна»! Её сохранил Исидор Гликин. В блокадном Ленинграде, чувствуя приближение смерти, он побрёл через весь город отнести её к сестре и так спасти.
Каждый поступок противодействия власти требовал мужества несоразмерного с величиной поступка. Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа — однако, сколько же детей таких взяли, спасли (сами-то дети пусть расскажут). И тайная помощь семьям — была. И кто-то же подменял жену арестованного в безнадёжной трёхсуточной очереди, чтоб она погрелась и поспала. И кто-то же, с колотящимся сердцем, шёл предупредить, что на квартире — засада, и туда возвращаться нельзя. И кто-то давал беглянке приют, хоть сам эту ночь не спал.
Уже поминали мы тех, кто осмеливался не голосовать за казнь Промпартии. А кто-то же ушёл на Архипелаг и за защиту своих неприметных безвестных сослуживцев. Сын в отца: сын того Рожанского, Иван, пострадал и сам за защиту своего сослуживца Копелева. На партсобрании ленинградского Детгиза поднялся М. М. Майснер и стал защищать «вредителей в детской литературе» — тотчас же он был и исключён, и арестован. Ведь знал, на что шёл! (3) А в военной цензуре (Рязань, 1941) девушка-цензорша порвала криминальное письмо неизвестного ей фронтовика — но заметили, как она рвала в корзину, сложили из кусочков — и посадили её самоё. Пожертвовала собой для неизвестного дальнего человека! (И я-то узнал — лишь потому, что в Рязани. А сколько таких неузнанных случаев?..)
Теперь удобно выражаться, что посадка была — лотерея (Эренбург). Лотерея-то лотерея, да кой-какие номерки и помеченные. Заводили общий бредень, сажали по цифровым заданиям, да, — но уж каждого публично возражавшего тяпали в ту же минуту! И получался душевный отбор, а не лотерея! Смельчаки попадали под топор, отправлялись на Архипелаг — и не замучалась картина однообразно-покорной оставшейся воли. Все, кто чище и лучше, не могли состоять в этом обществе, а без них оно всё более дряннело. Эти тихие уходы — их и совсем не приметишь. А они — умирание народной души.
(7). РАСТЛЕНИЕ. В обстановке многолетнего страха и предательства уцелевшие люди уцелевают только внешне, телесно. А что́ внутри — то истлевает.
Вот и соглашались миллионы стать стукачами. Ведь если пересидело на Архипелаге за 35 лет (до 1953-го), считая с умершими, миллионов сорок-пятьдесят (это скромный подсчёт, это — лишь трёх или четырёхкратное население ГУЛага, а ведь в войну запросто вымирало по проценту в день), то хотя бы по каждому третьему, пусть пятому делу есть же чей-то донос, и кто-то свидетельствовал! Они все и сегодня среди нас, эти чернильные убийцы. Одни сажали ближних из страха — и это ещё первая ступень, другие из корысти, а третьи — самые молодые тогда, а сейчас на пороге пенсии — предавали вдохновенно, предавали идейно, иногда даже открыто: ведь считалось классовой доблестью разоблачить врага! Все эти люди — среди нас, и чаще всего — благоденствуют, и мы ещё восхищаемся, что это —
«наши простые советские люди».
Рак души развивается скрыто и поражает именно ту её часть, где ждёшь благодарности. Фёдор Перегуд вспоил и вскормил Мишу Иванова: ему негде было работать — он устроил его на тамбовском вагоноремонтном заводе и обучил делу; ему жить было негде — он поселил его у себя, как родного. И Михаил Дмитриевич Иванов подаёт заявление в НКВД, что Фёдор Перегуд за домашним столом хвалил немецкую технику. (Надо знать Фёдора Перегуда — он был механик, моторист, радист, электрик, часовой мастер, оптик, литейщик, модельщик, краснодеревщик, до двадцати специальностей. В лагере он открыл мастерскую точной механики; потеряв ногу, сделал сам себе протез.) Пришли брать Перегуда — прихватили в тюрьму и 14-летнюю дочь — и всё это на счету М. Д. Иванова! На суд он пришёл чёрный: значит, гниющая душа проступает иногда на лице. Но скоро бросил завод, стал открыто служить в ГБ. Потом за бездарностью был спущен в пожарную охрану.
В растленном обществе неблагодарность — будничное, расхожее чувство, ему и не удивляются почти. После ареста селекционера В. С. Маркина агроном А. А. Соловьёв уверенно своровал выведенный им сорт пшеницы «таёжная-49». (4) Когда разгромлен был институт буддийской культуры (все видные сотрудники арестованы), а руководитель его, академик Щербатский, умер, — ученик Щербатского Кальянов пришёл ко вдове и убедил отдать ему книги и рукописи умершего — «иначе будет плохо: институт буддийской культуры оказался шпионским центром.» Завладев работами, он часть из них (а также и работу Вострикова) издал под своей фамилией и тем прославился.
Есть многие научные репутации в Москве и в Ленинграде, вот так же построенные на крови и костях. Неблагодарность учеников, пересёкшая пегою полосою нашу науку и технику в 30-е — 40-е годы, имела понятное объяснение: наука переходила от подлинных учёных и инженеров к скороспелым жадным выдвиженцам.
Сейчас не уследить, не перечислить все эти присвоенные работы, украденные изобретения. А — квартиры, перенятые у арестованных? А — разворованные вещи? Да во время войны эта дикая черта не проявилась ли почти как всеобщая: если кто-нибудь в глубоком горе, или разбомблён, сожжён или эвакуируется — уцелевшие соседи, простые советские люди, стараются в эти-то минуты и поживиться за его счёт?
Разнообразны виды растления, и не нам в этой главе их охватить. Совокупная жизнь общества состояла в том, что выдвигались предатели, торжествовали бездарности, а всё лучшее и честное шло крошевом из-под ножа. Кто укажет мне с 30-х годов по 50-е один случай на страну, чтобы благородный человек поверг, разгромил, изгнал низменного склочника? Я утверждаю, что такой случай невозможен, как невозможно ни одному водопаду в виде исключения падать вверх. Благородный человек ведь не обратится в ГБ, а у подлеца оно всегда под рукой. И ГБ тоже не остановится ни перед кем, если уж не остановилось перед Николаем Вавиловым. Так отчего же бы водопад упал вверх?
Это лёгкое торжество низменных людей над благородными кипело чёрной вонючей мутью в столичной тесноте, — но и там, под арктическими честными вьюгами, на полярных станциях — излюбленном мифе 30-х годов, где впору бы ясноглазым гигантам Джека Лондона курить трубку мира, — зловонило оно и там. На полярной станции острова Домашнего (Северная Земля) было всего три человека: беспартийный начальник станции Александр Павлович Бабич, почётный старый полярник; чернорабочий Ерёмин — он же и единственный партиец, он же и парторг (!) станции; комсомолец (он же и комсорг!) метеоролог Горяченко, честолюбиво добивавшийся спихнуть начальника и занять его место. Горяченко роется в личных вещах начальника, ворует документы, угрожает. По Джеку Лондону полагалось бы двоим мужчинам просто сунуть этого негодяя под лёд. Но нет — посылается в Главсевморпуть телеграмма Папанину о необходимости сменить работника. Парторг Ерёмин подписывает эту телеграмму, но тут же кается комсомольцу, и вместе с ним шлёт Папанину партийно-комсомольскую телеграмму обратного содержания. Решение Папанина: коллектив разложился, снять на берег. За ними приходит ледокол «Садко». На борту «Садко» комсомолец не теряет времени и даёт материалы судовому комиссару — и тут же Бабич арестовывается (главное обвинение: хотел... передать немцам ледокол «Садко», — вот этот самый, на котором они сейчас все плывут!..). На берегу его уже сразу сгружают в КПЗ. (Вообразим на минуту, что судовой комиссар — честный разумный человек, что он вызывает Бабича, выслушивает и другую сторону. Но это значило бы открыть тайну доноса возможному врагу! — и через Папанина Горяченко посадил бы судового комиссара. Система работает безотказно!)
Конечно, в отдельных людях, воспитанных с детства не в пионеротряде и не в комсомольской ячейке, душа уцелевает. Вдруг на сибирской станции здоровяга-солдат, увидев эшелон арестантов, бросается купить несколько пачек папирос и конвоиров уговаривает — передать арестантам (в других местах этой книги мы ещё описываем подобные случаи). Но этот солдат — наверное не при службе, отпускник какой-нибудь, и нет рядом комсорга его части. В своей части он бы не решился, ему бы не поздоровилось. Да может быть и тут комендантский надзор его ещё притянет.
(8). ЛОЖЬ КАК ФОРМА СУЩЕСТВОВАНИЯ. Поддавшись ли страху или тронутые корыстью, завистью, люди, однако не могут так же быстро поглупеть. У них замутнена душа, но ещё довольно ясен ум. Они не могут поверить, что вся гениальность мира внезапно сосредоточилась в одной голове с придавленным низким лбом. Они не могут поверить в тех оглуплённых, дурашливых самих себя, как слышат себя по радио, видят в кино, читают в газетах. Резать правду в ответ их ничто не вынуждает, но никто не разрешит им молчать! Они должны говорить — а что же, как не ложь? Они дожны бешено аплодировать — а искренности с них и не спрашивают.
И если мы читаем обращение работников высшей школы к товарищу Сталину: (5)
«Повышая свою революционную бдительность, мы поможем нашей славной разведке, возглавляемой верным ленинцем, сталинским наркомом Николаем Ивановичем Ежовым, до конца очистить наши высшие учебные заведения как и всю нашу страну от остатков троцкистско-бухаринской и прочей контрреволюционной мрази» —
мы же не примем всё совещание в тысячу человек за идиотов, а только — за опустившихся лжецов, покорных и собственному завтрашнему аресту.
Постоянная ложь становится единственной безопасной формой существования, как и предательство. Каждое шевеление языка может быть кем-то слышано, каждое выражение лица — кем-то наблюдаемо. Поэтому каждое слово, если не обязано быть прямою ложью, то обязано не противоречить общей лжи. Существует набор фраз, набор кличек, набор готовых лживых форм, и не может быть ни одной речи, ни одной статьи, ни одной книги — научной, публицистической, критической, или так называемой «художественной» без употребления этих главных наборов. В самом наинаучнейшем тексте где-то надо поддержать чей-то ложный авторитет или приоритет, и кого-то обругать за истину: без этой лжи не выйдет в свет и академический труд. Что ж говорить о крикливых митингах, о дешёвых собраниях в перерыв, где надо голосовать против собственного мнения, мнимо радоваться тому, что тебя огорчает (новому займу, снижению производственных расценок, пожертвованиям на какую-нибудь танковую колонну, обязанности работать в воскресенье или послать детей на помощь колхозникам) и выражать глубочайший гнев там, где ты совсем не затронут (какие-нибудь неосязаемые, невидимые насилия в Вест-Индии или в Парагвае).
Тэнно со стыдом вспоминал в тюрьме, как за две недели до ареста он читал морякам лекцию: «Сталинская конституция — самая демократическая в мире» (разумеется — ни одного слова искренне).
Нет человека, напечатавшего хоть страницу — и не солгавшего. Нет человека, взошедшего на трибуну — и не солгавшего. Нет человека, ставшего к микрофону — и не солгавшего.
Но если б хоть на этом конец! Ведь и далее: всякий разговор с начальством, всякий разговор в отделе кадров, всякий вообще разговор с другим совегским человеком требует лжи — иногда напроломной, иногда оглядчивой, иногда снисходительно-подтверждающей. И если с глазу на глаз твой собеседник-дурак сказал тебе, что мы отступаем до Волги, чтоб заманить Гитлера поглубже, или что колорадского жука нам сбрасывают американцы — надо согласиться! надо обязательно согласиться! А качок головы вместо кивка может обойтись тебе переселением на Архипелаг (вспомним посадку Чульпенёва, часть 1, глава 7).
Но и это ещё не всё: растут твои дети! Если они уже подросли достаточно, вы с женой не должны говорить при них открыто то, что вы думаете: ведь их воспитывают быть Павликами Морозовыми, они не дрогнут пойти на этот подвиг. А если дети ваши ещё малы, то надо решить, как верней их воспитывать: сразу ли выдавать им ложь за правду (чтоб им было легче жить) и тогда вечно лгать ещё и перед ними; или же говорить им правду — с опасностью, что они оступятся, прорвутся, и значит тут же втолковывать им, что правда — убийственна, что за порогом дома надо лгать, только лгать, вот как папа с мамой.
Выбор такой, что пожалуй и детей иметь не захочешь.
Ложь как длительная основа жизни. В провинциальный институт преподавать литературу приезжает из столицы молодая умная всё понимающая женщина А. К. — но не запятнана её анкета и новенький кандидатский диплом. На своём главном курсе она видит единственную партийную студентку — и решает, что именно та здесь будет стукачка. (Кто-то на курсе обязательно должен стучать, в этом А. К. уверена.) И она решает играть с этой партийной студенткой в милость и близость. (Кстати, по тактике Архипелага здесь — чистый просчёт, надо напротив влепить ей две двойки, тогда всякий её донос — личные счёты.) Они и встречаются вне института, и обмениваются карточками (студентка носит фото А. К. в обложке партбилета); в каникулярное время нежно переписываются. И каждую лекцию читает А. К., приноравливаясь к возможным оценкам своей партийной студентки. —
Проходит 4 года этого унизительного притворства, студентка кончила, теперь её поведение безразлично для А.К., и при первом же её визите А. К. откровенно плохо её принимает. Рассерженная студентка требует размена карточек и писем и восклицает (самое уныло-смешное, что она, вероятно, и стукачкой не была): «Если кончу аспирантку — никогда так не буду держаться за жалкий институт, как вы! На что были похожи ваши лекции! — шарманка!»
Да! Обедняя, выцвечивая, обстригая всё под восприятие стукачки, А. К. погубила лекции, которые способна была читать с блеском.
Как остроумно сказал один поэт, не культ личности у нас был, а культ двуличности.
Конечно, и здесь надо различать ступени: вынужденной, оборонительной лжи — и лжи самозабвенной, страстной, какой больше всего отличались писатели, той лжи, в умилении которой написала Шагинян в 1937 году (!), что вот эпоха социализма преобразила даже и следствие: по рассказам следователей теперь подследственные охотно с ними сотрудничают, рассказывая о себе и о других всё необходимое.
Как далеко увела нас ложь от нормального общества, даже не сориентируешься: в её сплошном сероватом тумане не видно ни одного столба. Вдруг разбираешь из примечаний, что «В мире отверженных» Якубовича была напечатана (пусть под псевдонимом) в то самое время, когда автор кончал каторгу и ехал в ссылку. (6) Ну, примерьте же, примерьте к нам! Вот проскочила чудом моя запоздавшая и робкая повесть, и твёрдо опустили шлагбаумы, плотно задвинули створки и болты, и — не о современности даже, но о том что было тридцать и пятьдесят лет назад — писать запрещено. И прочтём ли мы это при жизни? Мы так и умереть должны оболганными и завравшимися.
Да впрочем, если бы и предлагали узнать правду — ещё захотела ли бы воля её узнать! Ю. Г. Оксман вернулся из лагерей в 1948 г. и не был снова посажен, жил в Москве. Не покинули его друзья и знакомые, помогали. Но только не хотели слышать его воспоминаний о лагере! Ибо, зная то — как же жить?..
После войны очень популярна была песня: «Не слышно шуму городского». Ни одного самого среднего певца после неё не отпускали без неистовых аплодисментов. Не сразу догадалось Управление Мыслей и Чувств, и ну передавать её по радио, и ну разрешать со сцены: ведь русская, народная! А потом догадались — и затёрли. Слова-то песни были об обречённом узнике, о разорванном союзе сердец. Потребность покаяться гнездилась всё-таки, шевелилась, и изолгавшиеся люди хоть этой старой песне могли похлопать от души.
(9). ЖЕСТОКОСТЬ. А где же при всех предыдущих качествах удержаться было добросердечности? Отталкивая призывные руки тонущих — как же сохранишь доброту? Уже измазавшись в кровушке — ведь потом только жесточеешь. Да жестокость («классовая жестокость») и воспевали, и воспитывали, и уж теряешь, верно, где эта черта между дурным и хорошим. Ну, а когда ещё и высмеяна доброта, высмеяна жалость, высмеяно милосердие — кровью напоенных на цепи не удержишь!
Моя безымянная корреспондентка (с Арбата 15) спрашивает «о корнях жестокости», присущей «некоторым советским людям». Почему, чем беззащитнее в их распоряжении человек, тем большую жестокость они проявляют? И приводит пример — совсем, вроде бы, и не главный, но мы его повторим.
Зима с 43-го на 44-й год, челябинский вокзал, навес около камеры хранения. Минус 25 градусов. Под навесом — цементный пол, на нём — утоптанный прилипший снег, занесённый извне. В окне камеры хранения — женщина в ватнике, с этой стороны окна — упитанный милиционер в дублённом полушубке. Они ушли в игровой ухаживающий разговор. А на полу лежит несколько человек — в хлопчатобумажных одежонках и тряпках цвета земли, и даже ветхими назвать эти тряпки — слишком их украсить. Это молодые ребята — измождённые, опухшие, с болячками на губах. Один, видно в жару, прилёг голой грудью на снег, стонет. Рассказывающая подошла к ним узнать, оказалось: один из них кончил срок в лагере, другой сактирован, но при освобождении им неправильно оформили документы и теперь не дают билетов на поезд домой. А возвращаться в лагерь у них нет сил — истощены поносом. Тогда рассказчица стала отламывать им по кусочку хлеба. Тут милиционер оторвался от весёлого разговора и угрозно сказал ей: «Что, тётка, родственников признала? Уходи-ка лучше отсюда, умрут и без тебя». И она подумала — а ведь возьмёт ни с того, ни с сего и меня посадит! (И верно, отчего бы нет?) И — ушла.
Как здесь всё типично для нашего общества — и то, что́ она подумала, и как ушла. И этот безжалостный милиционер, и безжалостная женщина в ватнике, и та кассирша, которая отказала им в билетах, и та медсестра, которая не примет их в городскую больницу, и тот вольнонаёмный дурак, который оформлял им документы в лагере.
Пошла лютая жизнь, и уже, как при Достоевском и Чехове, не назовут заключённого «несчастненьким», а пожалуй только — «падло». В 1938 г. магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин (вспоминает Суровцева).
Знала ли наша страна раньше или знает другая какая-нибудь теперь столько отвратительных и раздирающих квартирных и семейных историй? Каждый читатель расскажет их довольно, упомянем одну-две.
В коммунальной ростовской квартире на Доломановском жила Вера Красуцкая, у которой в 1938 г. был арестован и погиб муж. Её соседка Анна Стольберг знала об этом — и восемнадцать лет! с 1938 по 1956-й наслаждалась властью, пытала угрозами: на кухне или подловив проход по коридору, она шипела Красуцкой: «Пока хочу — живи, а захочу — карета за тобой приедет». И только в 1956 году Красуцкая решилась написать жалобу прокурору. Стольберг смолкла. Но жили и дальше в одной квартире.
После ареста Николая Яковлевича Семёнова в 1950 году в г. Любиме, его жена тут же, зимой, выгнала из дому жившую вместе с ними его мать Марию Ильиничну Семёнову: «Убирайся, старая ведьма! Сын твой — враг народа!» (Через шесть лет, когда муж вернётся из лагеря, она с подросшей дочерью Надей выгонит и мужа ночью в кальсонах на улицу. Надя будет стараться потому, что ей нужно освободить место для своего мужа. И, бросая брюки в лицо отцу, она будет кричать: «Убирайся, вон, старый гад»). (7) Мать уехала в Ярославль к бездетной дочери Анне. Скоро мать надоела этой дочери и зятю. И зять Василий Фёдорович Метёлкин, пожарник, в свободные от дежурства дни брал лицо тёщи в ладони, стискивал, чтобы она не могла отвернуться и с наслаждением плевал ей в лицо, сколько хватало слюны, стараясь попадать в глаза и в рот. Когда был злей, обнажал член, тыкал старухе в лицо и требовал: «На, пососи и умирай!» Жена объясняет вернувшемуся брату: «Ну что ж, когда Вася выпимши... Что́ с пьяного спрашивать?» Затем чтобы получить новую квартиру («нужна ванная, негде мыть престарелую мать! не гонять же её в баню!»), стали относиться к старухе сносно. Получив «под неё» квартиру, набили комнаты сервантами и шифоньерами, а мать загнали в щель шириною 35 сантиметров между шкафом и стеной — чтоб лежала там и не высовывалась. Н. Я., живя у сына, рискнул, не спросясь, перевезти туда и мать. Вошёл внук. Бабка опустилась перед ним на колени: «Вовочка! Ты не прогонишь меня?» Скривился внук: «Ладно, живи, пока не женюсь.» Уместно добавить и о внучке: Надя (Надежда Николаевна Топникова) за это время закончила ист-филфак Ярославского пединститута, вступила в партию и стала редактором районной газеты в г. Нея Костромской области. Она и поэтесса, и в 1961 г. ещё в г. Любиме обосновала своё поведение в стихах:
Уж если драться, так драться.
Отец?!.. И его — в шею!
Мораль?! Вот придумали люди!
Знать не хочу я об этом!
В жизни шагать я буду
Только с холодным расчётом!

Но стала от неё парторганизация требовать «нормализовать» отношения с отцом, и она внезапно стала ему писать. Обрадованный отец ответил всепрощающим письмом, которое она тотчас же показала в парторганизации. Там поставили галочку. С тех пор только поздравляет его с великими майскими и ноябрьскими праздниками.
В этой трагедии — семь человек. Вот и капелька нашей ВОЛИ.
В семьях повоспитаннее не выгоняют пострадавшего родственника в кальсонах на улицу, но стыдятся его, тяготятся его желчным «искажённым» мировоззрением.
И можно перечислять дальше. Можно назвать ещё
(10). РАБСКУЮ ПСИХОЛОГИЮ. Тот же несчастный Бабич в заявлении прокурору: «я понимаю, что военное время налагало на органы власти более серьёзные обязанности, чем разбор судебных дел отдельных лиц».
И ещё другое.
Но признаем уже и тут: если у Сталина это всё не само получилось, а он это для нас разработал по пунктам, — он-таки был гений!

И вот в этом зловонном сыром мире, где процветали только палачи и самые отъявленные из предателей; где оставшиеся честные — спивались, ни на что другое не найдя воли; где тела молодёжи бронзовели, а души подгнивали; где каждую ночь шарила серо-зелёная рука и кого-то за шиворот тащила в ящик — в этом мире бродили ослепшие и потерянные миллионы женщин, от которых мужа, сына или отца оторвали на Архипелаг. Они были напуганней всех, они боялись зеркальных вывесок, кабинетных дверей, телефонных звонков, дверных стуков, они боялись почтальона, молочницы и водопроводчика. И каждый, кому они мешали, выгонял их из квартиры, с работы, из города.
Иногда они доверчиво уповали, что «без права переписки» так надо и понимать, а пройдёт десять лет — и ОН напишет. (8) Они стояли в притюремных очередях. Они ехали куда-то за сто километров, откуда, говорят, принимают продуктовые посылки. Иногда они сами умирали прежде смерти своего арестанта. Иногда по возвращённой посылке «адресат умер в лазарете» узнавали дату смерти. Иногда, как Ольга Чавчавадзе, добирались до Сибири, везя на могилу мужа щепотку родной земли, — да только никто уже не мог указать, под которым же он холмиком с троими ещё. Иногда, как Зельма Жугур, писали разносные письма какому-нибудь Ворошилову, забыв, что совесть Ворошилова умерла задолго до него самого. (9)
А у этих женщин подрастали дети, и для каждого наступало то крайнее время, когда непременно надо вернуться отцу, пока не поздно, а он не шёл.
Треугольник из тетрадной бумаги косой разграфки. Чередуются синий и красный карандаш, — наверно, детская рука откладывала карандаш, отдыхала и брала потом новой стороной. Угловатые неопытные буквы с передышками иногда и внутри слов:
«Здастуй Папочка я забыл как надо писать скоро в Школу пойду через зиму!
скорей приходи а то нам плохо нету у нас Папы мама говорит то ты в командировке то больной что ж ты смотриш убеги из больницы вон Олешка из больницы в одной рубашке прибежал мама сошьёт тебе новые штаны я тебе свой пояс отдам меня всё равно ребята боятся только Олешеньку я не бю никогда он тоже правду говорит он тоже бедный а ещё я как-то болел лежал в пруду (= бреду) хотел с мамой вместе умирать а она не захотела ну и я не захотел ой руки уморили хватит писать целую тебя шкаф раз
Игорёк 6 с половиночкой лет
Я уже на конвертах писать научился мама пока с работы придёт а я уже письмо в ящик.»
Манолис Глезос «в яркой и страстной речи рассказал московским писателям о своих товарищах, томящихся в тюрьмах Греции.
— Я понимаю, что заставил своим рассказом сжаться ваши сердца. Но я сделал это умышленно. Я хочу, чтобы ваши сердца болели за тех, кто томится в заключении ... Возвысьте ваш голос за освобождение греческих патриотов!» (10)
И эти тёртые лисы, конечно — возвысили! Ведь в Греции томились десятка два арестантов! Может быть, сам Манолис не понимал бесстыдства своего призыва, а может в Греции пословицы такой нет:
Зачем в люди по печаль, коли дома навзрыд?
В разных местах нашей страны мы встречаем такое изваяние: гипсовый охранник с собакой, устремлённой вперёд, кого-то перехватить. В Ташкенте стоит такая хоть перед училищем НКВД, а в Рязани — как символ города: единственный монумент, если подъезжать со стороны Михайлова.
И мы не вздрогнем от отвращения, мы привыкли как к естественным, к этим фигурам, травящим собак на людей.
На нас.

1. Ещё такие малоизвестные формы, как: исключение из партии, снятие с работы и посылка в лагерь вольнонаёмным. Так в 1938 г. был сослан Степан Григорьевич Ончул. Естественно, такие числились крайне неблагонадёжными. Во время войны Ончула взяли в трудовой батальон, где он и умер.
2. Письмо от 16.8.29, рукописный отдел библиотеки им, Ленина, фонд 410, карт. 5, ед. хр. 24.
3. Есть у нас свидетельство о доблестном массовом случае стойкости, но ему бы требовалось второе подтверждение: в 30-м году на Соловки прибыли своим строем (не приняв конвоя) несколько сот курсантов какого-то из украинских училищ — за то, что отказались давить крестьянские волнения.
4. А когда через 20 лет Маркина реабилитировали, Соловьёв не захотел уступить ему даже половины гонорара! — «Известия» 15.11.63.
5. «Правда» 20 мая 1938 г.
6. И в то самое время, когда каторга эта существовала! Именно о каторге нынешней книга, а не «это не повторится»!
7. Точно такую же историю рассказывает и В. И. Жуков из Коврова: его выгоняли жена («убирайся, а то опять в тюрьму посажу!») и падчерица («убирайся, тюремщик!»).
8. Иногда лагеря без права переписки действительно существовали: не только атомные заводы 1945-49 годов, но например 29-й пункт Карлага с 1938-го года не имел полтора года переписки.
9. Он и своего-то ближайшего адьютанта Лангового не имел смелости оградить от ареста и пыток.
10. Литературная газета. 27.8.63.

Глава 4. Несколько судеб

Судьбы всех арестантов, кого я упоминаю в этой книге, я распылил, подчиняя плану книги — контурам Архипелага. Я отошёл от жизнеописаний: это было бы слишком однообразно, так пишут и пишут, переваливая работу исследования с автора на читателя.
Но именно поэтому я считаю себя теперь вправе привести несколько арестантских судеб целиком.
1. Анна Петровна Скрипникова

Единственная дочь майкопского простого рабочего, девочка родилась в 1896 году. Как мы уже знаем из истории партии, при проклятом царском режиме ей закрыты были все пути образования, и обречена она была на полуголодную жизнь рабыни. И это всё действительно с ней случилось, но уже после революции. Пока же она была принята в майкопскую гимназию.
Аня росла и вообще крупной девочкой и крупноголовой. Подруга по гимназии рисовала её из одних кругов: голова — шар (круг со всех сторон), круглый лоб, круглые как бы всегда недоуменные глаза. Мочки ушей вросли и закруглились в щёки. И плечи круглые. И фигура — шар.
Аня слишком рано стала задумываться. Уже в 3-м классе она просила у учительницы разрешения получить в гимназической библиотеке Добролюбова и Достоевского. Учительница возмутилась: «Рано тебе!» — «Ну, не хотите, так я в городской получу». Тринадцати лет она «эмансипировалась от Бога», перестала верить. В пятнадцать лет она усиленно читала отцов церкви — исключительно для яростного опровержения батюшки на уроках к общему удовольствию соучениц. Впрочем, стойкость раскольников она взяла для себя в высший образец. Она усвоила: лучше умереть, чем дать сломать свой духовный стержень.
Золотую медаль, заслуженную ею, никто не помешал ей получить. (1) В 1917
(самое время для учёбы!) она поехала в Москву и поступила на высшие женские курсы Чаплыгина по отделению философии и психологии. Как золотой медалистке ей до октябрьского переворота выплачивали стипендию Государственной Думы. Отделение это готовило преподавателей логики и психологии для гимназий. Весь 1918 год, подрабатывая уроками, занималась она психоанализом. Она как-будто оставалась атеисткой, но и ощущала всей душой, как это

...неподвижно на огненных розах
Живой алтарь мирозданья курится.

Она успела поклониться поэтической философии Джордано Бруно и Тютчева и даже одно время считать себя восточной католичкой. Она меняла свои веры жадно, может чаще, чем наряды (нарядов не было, да она за ними так и не следила). Ещё она считала себя социалисткой, и неизбежными — кровь восстаний и гражданской войны. Но не могла примириться с террором. Демократия, но не зверства! «Пусть будут руки в крови, но не в грязи!»
В конце 1918-го ей пришлось оставить курсы (да и остались ли сами курсы?) и с трудом пробираться к родителям, где сытей. Она приехала в Майкоп. Тут уже создался институт Народного Образования, для взрослых и для молодых. Анна стала не меньше как врио профессора по логике, философии и психологии. Она имела успех у студентов.
Тем временем белые доживали в Майкопе последние дни. 45-летний генерал убеждал её бежать с ним. «Генерал, прекратите ваш парад! Бегите, пока вас не арестовали!» В те дни на преподавательской вечеринке, среди своих, гимназический историк предложил тост: «За великую Красную армию!» Анна оттолкнула тост: «Ни за что!» Зная её левые взгляды, друзья вытаращились. «А потому что... несмотря на вечные звёзды... расстрелов будет всё больше и больше» — предсказала она.
У неё было ощущение, что все лучшие погибают в этой войне и остаются жить приспособленцы. Она уже предчувствовала, что к ней близится подвиг, но ещё не знала — какой.
Через несколько дней в Майкоп вошли красные. И ещё через несколько собран был вечер городской интеллигенции. На сцену вышел начальник Особого Отдела 5-й армии Лосев и стал в разгромном тоне (недалеко от мата) поносить «гнилую интеллигенцию»: «Что? Между двумя стульями сидите? Ждали, пока я вас приглашу? А почему сами не пришли?» Всё более расходясь, он выхватил из кобуры револьвер и, потрясая им, уже кричал так: «И вся культура ваша гнилая! Мы всю её разрушим и построим новую! И вас, кто будет мешать — уберём!» (2) И после этого предложил: «Кто выступит?»
Зал молчал гробово. Не было ни одного аплодисмента, и ни одна рука не поднялась. (Зал молчал — испуганно, но испуг ещё не был отрепетирован, и не знали люди, что аплодировать — обязательно.)
Лосев, наверно, и не рассчитывал, что решится кто-то выступить, но встала Анна: «Я»! — «Ты? Ну, полезай, полезай». И она пошла через зал и поднялась на сцену. Крупная, круглолицая и даже румяная 25-летняя женщина, щедрой русской природы (хлеба она получала осьмушку фунта, но у отца был хороший огород). Русые толстые косы её были до колен, но как зауряд-профессор она не могла так ходить и накручивала из них ещё вторую голову. И звонко она ответила:
— Мы выслушали вашу невежественную речь. Вы звали нас сюда, но не было объявлено, что — на погребение великой русской культуры! Мы ждали увидеть культуртрегера, а увидели погребальщика. Уж лучше бы вы просто крыли нас матом, чем то, что говорили сегодня! Должны мы так понимать, что вы говорите от имени советской власти?
— Да, — ещё гордо подтвердил уже растерявшийся Лосев.
— Так если советская власть будет иметь представителями таких бандитов, как вы — она распадётся!
Анна кончила, и зал гулко зааплодировал (все вместе ещё тогда не боялись). И вечер на этом кончился. Лосев ничего не нашёлся больше. К Анне подходили, в гуще толпы жали руку и шептали: «Вы погибли, вас сейчас арестуют. Но спасибо-спасибо! Мы вами гордимся, но вы — погибли! Что вы наделали?»
Дома её уже ждали чекисты. «Товарищ учительница! Как ты бедно живёшь — стол, два стула и кровать, обыскивать нечего. Мы ещё таких не арестовывали. И отец — рабочий. И как же при такой бедности ты могла стать на сторону буржуазии?» ЧК ещё не успели наладить, и привели Анну в комнаты при канцелярии Особого Отдела, где уже заключён был белогвардейский полковник барон Бильдерлинг (Анна была свидетелем его допросов и конца и потом сказала жене: «Он умер честно, гордитесь!»)
Её повели на допрос в комнату, где Лосев и жил, и работал. При её входе он сидел на разобранной кровати, в галифе и расстёгнутой нижней рубахе и чесал грудь. Анна сейчас же потребовала от конвойного: «Ведите меня назад!» Лосев огрызнулся: «Хорошо, сейчас помоюсь, лайковые перчатки надену, в которых революцию делают!»
Неделю она ждала смертного приговора в экстазе. Скрипникова теперь вспоминает даже, что это была самая светлая неделя её жизни. Если эти слова точно понять — можно вполне поверить. Это тот экстаз, который в награду нисходит на душу, когда ты отбросил все надежды на невозможное спасение и убеждённо отдался подвигу. (Любовь к жизни разрушает этот экстаз.)
Она ещё не знала, что интеллигенция города принесла петицию о её помиловании. (В конце 20-х это б уже не помогло, в начале 30-х на это бы никто и не решился.) Лосев на допросах стал идти на мировую:
— Столько городов брал — такой сумасшедшей не встречал. Город на осадном положении, вся власть в моих руках, а ты меня — гробовщиком русской культуры! — Ну ладно, мы оба погорячились... Возьми назад «бандита» и «хулигана».
— Нет. Я и теперь о вас так думаю.
— С утра до вечера ко мне лезут, за тебя просят. Во имя медового месяца советской власти придётся тебя выпустить...
Её выпустили. Не потому, что сочли выступление безвредным, а потому что она — дочь рабочего. Дочери врача этого бы не простили. (3)
Так Скрипникова начала свой путь по тюрьмам.
В 1922 году она была посажена в краснодарскую ЧК и просидела там 8 месяцев — «за знакомство с подозреваемой личностью». В той тюрьме был повальный тиф, скученность. Хлеба давали осьмушку (50 граммов!) да ещё из подмесей. При ней умер от голода ребёнок на руках соседки, — и Анна поклялась при таком социализме никогда не иметь ребёнка, никогда не впасть в соблазн материнства.
Эту клятву она сдержала. Она прожила жизнь без семьи, и рок её — её неуступчивость, имел случай ещё не раз вернуть её в тюрьму.
Начиналась как будто мирная жизнь. В 1923 Скрипникова поехала поступать в институт психологии при МГУ. Отвечая на анкету, она написала: «не марксистка». Принимавшие её посоветовали доброжелательно: «Вы сумасшедшая? Кто же так пишет? Объявите, что марксистка, а там думайте, что́ угодно». «Но я не хочу обманывать советскую власть. Я Маркса просто не читала...» — «Так тем более!» — «Нет. Вот когда я изучу марксизм и если я его приму...» А пока поступила преподавать в школу для дефективных.
В 1925 г. муж её близкой подруги, эсер, скрылся от ареста. Чтобы вынудить его вернуться, ГПУ взяло заложниками (в разгаре НЭПа — заложники!) жену и её подругу, то есть Анну. Всё та же круглолицая, крупная, с косами до колен, она вошла в Лубянскую камеру. (Тут-то и внушал ей следователь: «Устарели эти русские интеллигентские замашки!.. Заботьтесь только о себе.») В этот раз она сидела с месяц.
В 1927 году, за участие в музыкальном обществе учителей и рабочих, обречённом на разгром как возможное гнездо свободомыслия, Анна была арестована уже в четвёртый раз! Получила 5 лет и отбыла их на Соловках и Беломоре.
С 1932 года её долго не трогали, да и жила она, видимо поосторожней. С 1948 г. её однако стали увольнять с работ. В 1950 г. Институт Психологии вернул ей уже принятую диссертацию («Психологическая концепция Добролюбова») на том основании, что в 1927 г. она имела судимость по 58-й статье! В это трудное её время (она четвёртый год оставалась безработной) руку помощи протянуло ей... ГБ! Приехавший во Владикавказ уполномоченный центрального МГБ Лисов (да это же Лосев! он жив? и как мало изменилось в буквах! лишь не так открыто выставляет голову, как лось, а шмыгает по-лисьи) предложил ей сотрудничать и за то — устройство на работу, защиту диссертации. Она гордо отказалась. Тогда очень проворно состряпали ей обвинение, что за 11 лет до этого (!), в 1941-м, она говорила:
— что мы плохо подготовлены к войне (а разве хорошо?)
— что немецкие войска стоят на нашей границе, а мы им гоним хлеб (а разве нет?)
Теперь она получила 10 лет и попала в Особлаги — сперва Дубровлаг в Мордовии, потом Камышлаг, станция Суслово Кемеровской области.
Ощущая непробиваемую эту стену перед собой, надумала она писать жалобы не куда-нибудь, а... в ООН!! При жизни Сталина она отправила таких три. Это был не просто приём — нет! Она действительно облегчала вечно-клокочущую свою душу, беседуя мысленно с ООН. Она действительно за десятилетия людоедства не видела другого света в мире. — В этих жалобах она бичевала зверский произвол в СССР и просила ООН ходатайствовать перед советским правительством: или о переследовании её дела или о расстреле, так как жить дальше при таком терроре она не может. Конверты она адресовала «лично» кому-нибудь из членов правительства, а внутри лежала просьба переслать в ООН.
В Дубровлаге её вызвало сборище разгневанного начальства:
— Как вы смеете писать в ООН?
Скрипникова стояла как всегда прямая, крупная, величественная:
— Ни в УК, ни в УПК, ни по Конституции это не запрещается. А вот вам не следовало бы вскрывать конвертов, адресованных члену правительства лично!
В 1956 году в их лагере работала «разгрузочная» комиссия Верховного Совета. Единственным заданием этой комиссии было — как можно больше зэков как можно быстрей выпустить на волю. Была какая-то скромная процедура, при которой надо было зэку сказать несколько виноватых слов, простоять минутку с опущенной головой. Но нет, не такова была Анна Скрипникова! Лично её освобождение было ничто перед общей справедливостью! Как она могла принять прощение, если была невиновна? И она заявила комиссии:
— Вы особенно не радуйтесь. Все проводники сталинского террора рано или поздно, но обязательно будут отвечать перед народом. Я не знаю, кем были при Сталине вот вы лично, гражданин полковник, но если вы были проводником его террора, то тоже сядете на скамью подсудимых.
Члены комиссии захлебнулись от ярости, закричали, что в их лице она оскорбляет Верховный Совет, что даром это ей не пройдёт, и будет она сидеть от звонка до звонка.
И действительно, за её несбыточную веру в справедливость пришлось ей отсидеть лишних три года.
Из Камышлага она продолжала иногда писать в ООН (всего за 7 лет до 1959 года она написала 80 заявлений во все места). В 1958 году за эти письма её направили на год во Владимирскую политзакрытку. А там был закон — каждые 10 дней принималось заявление в любую инстанцию. За полгода она отправила оттуда 18 заявлений в разные места, в том числе двенадцать — в ООН.
И добилась-таки! — не расстрела, а переследствия! — по делам 1927 и 1952 годов. Следователю она сказала: «А что ж? Заявления в ООН — единственный способ пробить брешь в каменной стене советской бюрократии и заставить хоть что-нибудь услышать оглохшую Фемиду».
Следователь вскакивал, бил себя в грудь:
— Все проводники «сталинского террора», как вы почему-то (!) называете культ личности, будут отвечать перед народом? А за что вот мне отвечать? Какую другую политику я мог проводить в то время? Да я Сталину безусловно верил и ничего не знал.
Но Скрипникова добивала его:
— Нет-нет, так не выйдет! За каждое преступление надо нести ответственность! А кто же будет отвечать за миллионы невинных погибших? За цвет нации и цвет партии? Мёртвый Сталин? Расстрелянный Берия? А вы будете делать политическую карьеру?
(А у самой кровяное давление подходило к смертельному пределу, она закрывала глаза, и всё огненно кружилось).
И ещё б её задержали, но в 1959 году это было уже курьёзно!
В последующие годы (она жива и сегодня) её жизнь заполнена хлопотами об
оставшихся в заключении, ссылках и судимостях знакомых по лагерям последних лет.
Некоторых она освободила, других реабилитировала. Защищает и одногорожан.
Городские власти побаиваются её пера и конвертов в Москву, уступают кой в чём.
Если бы все были вчетверть такие непримиримые, как Анна Скрипникова — другая была б история России.
2. Степан Васильевич Лощилин

Родился в 1908 году в Поволжьи, сын рабочего на бумажной фабрике. В 1921-м, во время голода, осиротел. Рос парень не бойким, всё же лет семнадцати был уже в комсомоле, а в восемнадцать поступил в школу крестьянской молодёжи, кончил её двадцати одного года. В это время посылали их на хлебозаготовки, а в 1930-м он в родном своём селе раскулачивал. Строить колхоз в селе, однако, не остался, а «взял справку» в сельсовете и с нею поехал в Москву. С трудом ему удалось устроиться... чернорабочим на стройку (время безработицы, а в Москву особенно уже тогда полезли). Через год призвали его в армию, там был он принят в кандидаты, а затем и в члены партии. В конце 1932 уже демобилизован и вернулся в Москву. Однако не хотелось ему быть чернорабочим, хотелось квалификации, и просил он райком партии дать ему путёвку учеником на завод. Но, видно, был он коммунист недотёпистый, потому что даже в этом ему отказали, а предложили путёвку в милицию.
А вот тут — отказался он. Поверни он иначе — этой биографии писать бы нам не пришлось. Но он — отказался.
Молодому человеку, ему перед девушками стыдно было работать чернорабочим, не иметь специальности. Но негде было её получить! И на завод «Калибр» он поступил опять чернорабочим. Здесь на партийном собрании он простодушно выступил в защиту рабочего, очевидно уже заранее партийным бюро намеченного к чистке. Того рабочего вычистили, как и наметили, а Лощилина стали теснить. В общежитии у него украли партвзносы, которые он собирал, а из зарплаты 93 рубля покрыть он их не мог. Тогда его исключили из партии и грозили отдать под суд (разве утрата партвзносов подлежит уголовному кодексу?). Уже пойдя душою под уклон, Лощилин однажды не вышел и на работу. Его уволили за прогул. С такой справкой он долго не мог никуда поступить. Тягал его следователь, потом оставил. Ждал суда — суда нет. Вдруг пришло заочное решение: 6 месяцев принудработ с вычетом 25%, отбывать через городское Бюро ИсправТруд Работ (БИТР).
В сентябре 1937 года Лощилин днём направился в буфет Киевского вокзала. (Что́ знаем мы о своей жизни? Переголодай он лишних 15 минут, пойди в буфет в другом месте?..) Быть может, у него был какой-нибудь потерянный или ищущий вид? Этого он не знает. Навстречу ему шла молодая женщина в форме НКВД. (Тебе ли, женщина, этим заниматься?) Она спросила: «Что вам нужно? Куда вы идёте?» — «В буфет.» Показала на дверь: «Зайдите сюда!» Лощилин разумеется подчинился. (Сказали бы так англичанину!) Это было помещение Особого Отдела. За столом сидел сотрудник. Женщина сказала: «Задержан при обходе вокзала». И ушла, никогда больше в жизни Лощилин её не видел. (И мы никогда ничего о ней не узнаем!..). Сотрудник, не предлагая сесть, начал задавать вопросы. Все документы у него отобрал и отправил в комнату для задержанных. Там уже было двое мужчин и, как говорит Лощилин, «уже без разрешения (!) я сел с ними рядом на свободный стул». Все трое долго молчали. Пришли милиционеры и повели их в КПЗ. Милиционер велел отдать ему деньги, потому что, мол, в камере «всё равно отнимут» (какая однонаправленность у милиции и у блатных!). Лощилин соврал, что нет у него денег. Стали обыскивать, и деньги отобрали навсегда. А махорку вернули. С двумя пачками махорки и вошёл он в первую свою камеру, и положил махорку на стол. Курить, конечно, не было ни у кого.
Один единственный раз водили его из КПЗ к следователю. Тот спросил, не занимается ли Лощилин воровством. (И какое же это было спасение! Надо было сказать — да, занимаюсь, но ещё не попадался. И его бы самое большое выслали из Москвы.) Но Лощилин гордо ответил: «Я живу своим трудом.» И больше ни в чём его следователь не обвинил, и следствие на этом кончилось, и не было никакого суда!
Десять дней он просидел в КПЗ, потом ночью всех их перевезли в МУР, на Петровку. Здесь уже было тесно, душно, не пройти. Здесь царили блатные, они отнимали вещи, проигрывали их. Здесь впервые Лощилин был поражён «их странной смелостью, их подчёркиванием какого-то непонятного превосходства». — В одну из ночей стали возить в пересыльную тюрьму на Сретенке (вот где была до Красной Пресни!). Тут было ещё тесней — сидели на полу и на нарах по очереди. Полураздетых (блатными) милиция теперь одевала — в лапти и в старое милицейское же обмундирование.
Среди тех, кто ехал с Лощилиным, и других было много таких, кому не предъявляли никакого обвинительного заключения, не вызывали в суд, — но везли вместе с осуждёнными. Их привезли в Переборы, там заполняли ведомость на прибывших, и только тут Лощилин узнал свою статью: СВЭ — Социально-Вредный Элемент, срок — 4 года. (Он недоумевает и по сей день: ведь и отец мой рабочий, и сам я рабочий — почему же СВЭ? другое бы дело — торговал...)
Волголаг. Лесоповал — 10-часовой рабочий день, и никаких выходных, кроме Октября и Мая (это было за три года до войны!) Однажды Лощилину перебило ногу, операция, 4 месяца в больнице, 3 — на костылях. Потом опять лесоповал. И так он отбыл все 4 года. Началась война, — но всё-таки он не считался Пятьдесят Восьмой статьёй, и осенью 1941 года его освободили. Перед самым освобождением у Лощилина украли бушлат, записанный в его арматурную карточку. Уж как молил он придурков сактировать этот проклятый бушлат — нет! не сжалились! Из «фонда освобождения» вычли за бушлат, да в двукратном размере — а по казённым ценам это ватно-рваное сокровище дорого! — и холодной осенью выпустили за ворота в одной хлопчатобумажной лагерной рубашке и почти без денег, хлеба и селёдки на дорогу. Вахтёры обыскали его при выходе и пожелали счастливого пути.
Так ограблен был он в день освобождения, как и в день ареста...
При оформлении справки у начальника УРЧ, Лощилин прочёл вверх ногами, что́
ж у него написано в деле. А написано было: «Задержан при обходе вокзала...»
Приехал в г. Сурск, в свои места. По болезни райвоенкомат освободил его от воинской повинности. И это оказалось — плохо. Осенью 1942 года по приказу НКО No. 336 военкомат же мобилизовал всех мужчин призывного возраста, годных к физическому труду. Лощилин попал в рабочий отряд КЭЧ Ульяновского гарнизона. Что это был за отряд и как относились к нему — можно представить, если там было много молодёжи из Западной Украины, которую управились перед войной мобилизовать, но на фронт не посылали из-за ненадёжности. Так Лощилин попал в одну из разновидностей Архипелага, военизированный бесконвойный лагерь, рассчитанный на такое же уничтожение с отдачей последних сил.
10-часовой рабочий день. В казарме — двухэтажные нары, никаких постельных принадлежностей (ушли на работу — казарма необитаема). Работали и ходили во всём своём, в чём взяты из дому, и бельё — только своё, без бани и без смены. Платили им пониженную зарплату, из которой вычитали за хлеб (600 грамм), за питание (плохое, двухразовое из первого и второго), и даже, выдав чувашские лапти, — за лапти.
Из числа отрядников один был — комендант, другой начальник отряда, но они не имели никаких прав. Всем заправлял М. Желтов, начальник ремстройконторы. Это был князь, который делал, что хотел. По его распоряжению некоторым отрядникам по суткам и по двое не давали хлеба и обеда («Где такой закон? — удивлялся Лощилин. — И в лагерях так не было»). А между тем в отряд поступали после ранения и ослабевшие фронтовики. При отряде была женщина-врач. Она имела право выписывать больничные листы, но Желтов запретил ей и, боясь его, она плакала, не скрывая слёз от отрядников. (Вот она — ВОЛЯ! Вот она, наша Воля!). Обовшивели, а нары оклопянели.
Но ведь это не лагерь! — можно было жаловаться! И жаловались. Писали в областную газету, в обком. Ответа ниоткуда не было. Отозвался только горздравотдел: сделали хорошую дезинфекцию, настоящую баню и в счёт зарплаты (!) выдали всем по паре белья и постельные принадлежности.
Зимой с 1944 на 45 год, к началу третьего года пребывания в отряде, собственная обувь Лощилина износилась вовсе, и он не вышел на работу. По Указу тут же судили его за прогул — три месяца исправ-труд работ всё в том же отряде, с вычетом 25%.
Весенней сыростью не мог Лощилин ходить уже и в лаптях — и снова не вышел на работу. Снова его судили (если считать со всеми заочными — четвёртый раз в жизни!), в красном уголке казармы, и приговор был: три месяца лишения свободы.
Но... не посадили! Потому что невыгодно было государству брать Лощилина на содержание! Потому что никакое лишение свободы уже не могло быть хуже этого рабочего отряда!
Это было в марте 1945 года. И всё бы обошлось, если бы перед тем Лощилин не написал в КЭЧ гарнизона жалобу, что Желтов обещал выдать всем ботинки б/у, но не выдаёт. (А почему написал он один — коллективки были строго запрещены, за коллективку, как противоречащую духу социализма, могли дать и 58-ю.)
И вызвали Лощилина в отдел кадров: «Сдайте спецодежду!» И единственное, что безмолвный этот трудяга получил за 3 года — рабочий фартук — Лощилин снял и тихо положил на пол! Тут же стоял и вызванный КЭЧем участковый милиционер. Он отвёл Лощилина в милицию, а вечером — в тюрьму, но дежурный по тюрьме что-то нашёл неладное в бумагах — и принять отказался.
И милиционер повёл Лощилина назад в участок. А путь был — мимо казармы их отряда. И сказал милиционер: «Да иди, отдыхай, всё равно никуда не денешься. Жди меня на-днях как-нибудь.»
Кончался апрель 1945 года. Легендарные дивизии уже подходили к Эльбе и обкладывали Берлин. Каждый день салютовала страна, заливая небо красным, зелёным и золотым. 24 апреля Лощилина посадили в Ульяновскую областную тюрьму. Её камера была так же переполнена, как и в 1937-м. Пятьсот граммов хлеба, суп — из кормового турнепса, а если из картошки, то — мелкой, нечищенной и плохо вымытой. 9 мая он провёл в камере (несколько дней они не знали о конце войны). Как Лощилин встречал войну за решёткой — так её и проводил.
После дня Победы отправили указников (то есть прогул, опоздание, иногда — мелкое хищение на производстве) в колонию. Там были земляные работы, стройка, разгрузка барж. Кормили плохо, лагпункт был новый, в нём не было не то что врача, но даже и медсестры. Лощилин простыл, получил воспаление седалищного нерва — всё равно гнали работать. Он доходил, опухли ноги, был постоянный озноб — всё равно гнали.
7 июля 1945 года разразилась знаменитая сталинская амнистия. Но освобождения по ней Лощилин не дождался: 24 июля окончился его трёхмесячный срок — и вот тут его выпустили.
«Всё равно, — говорит Лощилин, — в душе я большевик. Когда умру — считайте меня коммунистом».
Не то шутит, не то нет.

Сейчас у меня нет материалов, чтобы эту главу окончить так, как хотелось бы — показать разительное пересечение судеб русских и законов Архипелага. И нет надежды, что выдастся ещё у меня неторопливое и безопасное время провести ещё одну редакцию этой книги и тогда дописать здесь недостающие судьбы.
Я думаю, здесь очень уместно бы стал очерк жизни, тюремно-лагерных преследований и гибели отца Павла А. Флоренского — может быть одного из самых замечательных людей, проглоченных Архипелагом навсегда. Сведующие люди говорят о нём, что это бил для XX века редкий учёный — профессионально владевший множеством областей знаний. По образованию математик, он в юности испытал глубокое религиозное потрясение, стал священником. Книга его молодости «Столп и Утверждение Истины» только сейчас получает достойную оценку. У него много сочинений математических (топологические теоремы, много спустя доказанные на Западе), искусствоведческих (о русских иконах, о храмовом действе), философско-религиозных. (Архив его в основном сохранён, ещё не опубликован, доступа к нему я не имел.) После революции он был профессором электротехнического института (лекции читал в одеянии священника). В 1927 г. высказал идеи, предвосхитившие Винера. В 1932 г. в журнале «Социалистическая реконструкция и наука» напечатал статью о машинах для решения задач, по духу близкую кибернетике. Вскоре затем арестован. Тюремный путь его известен мне лишь несколькими точками, которые ставлю я неуверенно: сибирская ссылка (в ссылке писал работы и публиковал под чужим именем в трудах Сибирской экспедиции Академии Наук), Соловки, после их ликвидации — Крайний Север, по некоторым сведениям Колыма. И там занимался флорой и минералами (это — сверх работы киркой). Не известно ни место, ни время его гибели в лагере. По одним слухам — расстрелян во время войны.
Непременно собирался я привести здесь и жизнь Валентина И. Комова из Ефремовского уезда, с которым в 1950-52 годах сидел вместе в Экибастузе, но недостаточно я о нём помню, надо бы подробнее. В 1929 году 17-летним парнем он убил председателя своего сельсовета, бежал. Просуществовать и скрываться после этого не мог иначе, как вор. Несколько раз садился в тюрьму, и всё как вор. В 1941 году освобождён. Немцы увезли его в Германию, думаете — сотрудничал с ними? Нет, дважды бежал, за то попал в Бухенвальд. Оттуда освобождён союзниками. Остался на Западе? Нет — под собственной фамилией («Родина простила, Родина зовёт!») вернулся в село, женился, работал в колхозе. В 1946 году посажен по 58-й статье за дело 1929 года. Освободился в 1955-м. Если эту биографию развернуть подробно, она многое объяснила бы нам в русских судьбах этих десятилетий. К тому же Комов был типичным лагерным бригадиром — «сыном ГУЛага». (Даже в каторжном лагере не побоялся начальнику на общей поверке: «Почему у нас в лагере — фашистские порядки?»)
Наконец, подошло бы для этой главы жизнеописание какого-нибудь незаурядного (по личным качествам, по твёрдости взглядов) социалиста; показать его многолетние мытарства по передвижкам Большого Пасьянса.
А может быть и очень бы сюда легла биография какого-нибудь заядлого эмведиста — Гаранина, или Завенягина, или малоизвестного кого-то.
Но всего этого мне, очевидно, уже не суждено сделать. Обрывая эту книгу в начале 1967 года (4), не рассчитываю я больше, что достанется мне возвратиться к теме Архипелага.
Да уж и довольно, мы с ней — двадцать лет.
Конец четвёртой части

1. А если бы девочка в наше время так спорила по основам марксизма?
2. Кто прочёл в части 1, гл. 8 речи Крыленко — уже это всё знает.
3. Сам же Лосев в 1920 году за бандитизм и насилия был расстрелян в Крыму.
4. Нет, кончая годом позже.

</pre></body></html>